Михаил Чижов

нижегородский писатель

Онлайн

Сейчас 24 гостей онлайн

Последние комментарии


Рейтинг пользователей: / 0
ХудшийЛучший 

1

Первые годы – это время непрерывного и неразличимого в оттенках беспамятства. Оно подобно хорошо разопревшей зерновой каше, оставленной на всю ночь в русской протопленной печи. Сплошная, единая и однообразная масса без малейшей твёрдой крупинки. Минуты, часы, дни, месяцы, годы уварились и спрессовались в конгломерат почти животного существования первых трёх лет.

Как-то один из модных учёных заявил с апломбом, что чем раньше юный человечек осознает и выделит себя из сонма беспамятных дней, тем выше организована его нервная система, тем больше толка из него выйдет. Ну и, конечно, тут же поставил себя в пример. Якобы некоторые события он помнит с двухлетнего возраста. Сказанное им – от лукавого.

Что может остаться в памяти 2–3-летнего ребенка и сохраниться на всю жизнь? То, что потрясло до глубины детскую душу. Суровое нервное или физическое потрясение, а может быть, избиение, которое всегда несправедливо, потому что его совершает взрослый человек. Мгновенный испуг и боль от падения в воду или на бетонную плиту, или наказание розгами, как в случае с Алёшей Пешковым. Ужасные, леденящие кровь крики во время ссор родителей или близких, ненавидящих друг друга до спазмов в горле, процесс развода, когда ребёнка «раздирают» на части разбегающиеся родители. Даже смерть отца или матери, во время которых тихо и благоговейно плачут, а взрослые ходят испуганно и бочком, не вызывает такого эффекта запоминания, как физические или нервные срывы.

Мне, к счастью, не пришлось познать этих «ускоряющих» развитие каталитических эпизодов. У меня не было «битого» детства. Да, память от жизни в атмосфере ненависти и страха, от избиений у ребёнка становится сильной, долговременной, но и злой. Такая злая память на всю жизнь. Но как прожить без любви, как не увеличить в геометрической прогрессии количество детей, не умеющих любить и быть любимыми?

У меня достаточно нашлось времени, чтобы подробно, не торопясь, и спокойно «изучить» щели и трещинки в дощатом крашеном полу, по которому я ползал к осени следующего года. Пуская слюни в натужных попытках встать на ноги, я хватался за ножки венских стульев, за дубовое кресло деда.

Это уникальное кресло – предмет особой семейной гордости, своеобразная визитная карточка русского крестьянского уклада и культуры. Спинка – дуга конной грузовой упряжи, на которой по окружности вились долблёные буквы, слагающиеся в народную мудрость: «Тише едешь – дальше будешь». Арочные высокие ножки – ещё четыре гигантские дуги, связанные вверху вожжами – ивовыми прутьями. Стилизованный хомут служил седалищем, подлокотники – резные подковы, покоящиеся на дугах меньшего диаметра.

Много на кухне для ребёнка всякой опасности. Тут и ухваты для чугунов, тут и вёдра с водой на широкой скамье, прислонённой к печи, тут лесенка-приступок для подъёма на полати и печь, тут и медный ведёрный самовар на полу. Но Бог миловал, помогал обойти эти опасности. В одном углу кухни горка – своеобразный крестьянский буфет, почерневший от нефтяного лака и долгой службы. В нём различная повседневная посуда: миски, фаянсовые тарелки, стаканы в мельхиоровых подстаканниках, сахарница с щипцами для колки комового сахара.

В красном углу – божница с иконами. Лики Спасителя и святых угодников темны и непроглядны от нескольких слоёв олифы, накладываемой для обновления икон. Медные оклады блестят от света лампадки, зажигаемой только в праздничные дни. Повзрослев, я драил самовар и всю медную церковную утварь невесомой розоватой пыльцой, растирая друг о друга два обломка красного кирпича.

Гостиный стол из дуба огромен и высок, как неприступная средневековая крепость. Толстые, точенные на токарном станке ножки в стиле ампир соединялись у пола диагональной крестовиной, опирающейся в центре на невысокую, тоже точёную и тяжёлую подставку. На крестовине удобно сидеть, спрятавшись от взрослых.

Фарфоровые статуэтки балерин, спортсменов, пасторальных пастушек в коротких платьицах и озорным взглядом стояли на буфете. До них не дотянуться, как и до слоников из селенита, бредущих в неведомую даль по белой салфетке на диванной полочке. Навстречу им по соседней полочке идут похожие, словно капли воды, слоновьи конкуренты или друзья.

Как утерпеть и не схватить их, когда с тобой играют на диване, обтянутом дерматином? Безусловно, моя бездумная рука с жадностью тянулась к ним, таким загадочно-красивым и незнакомым, как всё, что открывалось быстрому нетерпеливому взгляду. И вот вожделенные фигурки в слабых, неловких пальцах, и через три-четыре секунды вылетают из них и мягко падают на пружинную гладь.

– Ах ты маленький негодник!

Доверчивые брат и сестра будто слепы и не понимают, что «негоднику» вовсе не нужны эти блёстки. Ему лишь хочется двигаться, тянуться к первой попавшейся на глаза вещи, видеть её полёт и слышать шум от падения на пол. Безудержная, интуитивная мощь вселенского движения, равно наполняющая всех и всякого – от маленького мальчика до гигантских планет.

Славка, самый старший брат, 15 лет, на руках которого я сижу, в воспитательном азарте легонько бьёт меня по рукам и говорит привычные слова усталым голосом:

– Серёга, нельзя!

Я не понимаю и тянусь с гримасой неудовольствия и нетерпения.

– Да, что же это за наказание такое… Машка, держи Серёгу, я устал.

Брат в притворной усталости валится на диван, который, сотрясаясь, чуть не сбрасывает с себя качнувшихся слоников. За ним на диван плюхается сестра Машка, что на два года моложе него, и начинают они со мной обучающие упражнения, пронизанные озорством.

– Ах ты маленький гадёныш, озорник и несмышлёныш, – сладеньким голоском поют они и ласково гладят меня по голове.

Мне приятно, я улыбаюсь.

– Ах ты, умница, разумница, – и сердито ударяют по моим рукам.

Резкий голос и удар вызывают слёзы.

– Опять у двух нянек дитя без глазу? – устало спрашивает выходящая из кухни мама, за подол которой держится ещё один мой брат, Валерка, которому уже четыре года…

Моей энергии завидуют старшие, я прыгаю на двух ногах, не зная устали, словно звонкий мячик. «Попрыгунчик», – так зовут меня родители и соседи с острого языка одной из них, Марьи Григорьевны. Первая из множества других жизненных характеристик.

Однажды, я, как всегда, прыгал на пружинном диване между братом и сестрой. Они следили за мной вполглаза, надеясь один на другого. И я неведомым и непостижимым образом выскользнул из страховочных, потерявших внимание рук, и полетел вниз, приземлившись на голову. Машка тут же, словно обваренная кипятком, хватает меня, а я, разинув рот, лишь синел, но не плакал.

– О-о-о, – взвыли Славка и Машка и принялись тормошить меня, чтобы вывести из ступора, – о-о-о.

Наконец я взревел благим матом, и у нянек немного отлегло от сердца. Мамы дома не было, и ей они, конечно, ничего не сказали, но с неделю внимательно и озабоченно поглядывали на меня, пытаясь найти какое-нибудь отклонение.

– Что-то няньки мои притихли, наклусили чего-нибудь? – спрашивает внимательная мать, забирая меня из их рук.

– Нет, нет, ничего, – испуганно отшатывались в сторону брат с сестрой, краснея, как маков цвет.

– Врёте небось, – с пытливой уверенностью в голосе говорила она, но не ругала их, не допытывалась с пристрастием.

Мама, симпатичная брюнетка с вьющимися смоляными волосами, туго затянутыми сзади в плотный пучок, отворачивается от старших детей. Надо лбом волосы образуют пару ниспадающих арок, которые непременно хочется потрогать, а то и схватить и подёргать. Мама нежно смотрит на меня, пиявкой сосущего сладкое молоко. Взгляд её теплеет, и она устало машет озорникам:

– Идите уж, – и глаза её покрывает поволока.

В сладкой дрёме закрываются глаза и у меня.

2

Вот уже мною сделаны первые шаги. В полтора года я самостоятельно выхожу во двор. Что может быть прекраснее, твёрже и угловатее пяти ступенек в сенях, которые ведут на вожделенную свободу, на воздух и простор? С них я не раз валился, как сноп, плакал, стонал, а мне при этом ласково и испуганно растирали ушибленное место. Какое нетерпение взрастало в моей груди, когда я, уже твёрдо научившийся ходить, стоял, качаясь, у края первой ступеньки, а потом смело, очень решительно, но слишком высоко поднимал ногу и делал шаг в пропасть, мною не осознаваемую. Нога обрывалась, не найдя опору, но я счастливо повисал в воздухе: нянек у меня было достаточно.

Конечно, не моя память разгоняет сейчас плотный и непроницаемый туман тех далёких дней моего счастливого детства. В их творческой реконструкции мне помогают чёткие представления о расположении комнат в нашем старом доме, в котором я прожил двадцать лет, рассказы родителей, братьев и сестёр.

Проходит ещё некоторое время; количество его мне абсолютно неведомо, как неведомо и то, кто я и зачем я, и что со мною будет, как я уже могу сам спускаться по лестнице. Подниматься я научился раньше, подниматься всегда легче. Это первый детский вывод, и я его запомню так, как отложатся в памяти многие абсолютные (постоянные) истины. Постоянны мама, отец, братья и сёстры, свет в окне, солнце, его жар, холод снега, боль от падений на деревянной лестнице. В три-пять лет эти абсолюты начинают сдавать позиции: приходят понимания смены времени суток (день, сумерки, ночь), времён года, множества запахов – от приятных до зловонных. «Я» начинает смиряться с тем, что мама не всегда с тобой, она может уходить, а её приход сопряжён с радостью, с нежностью, с ощущением сбывшейся надежды.

Нечто важное и нужное постоянно откладывается в подсознании, но оно не используется тотчас, но точно потребуется позже. Наверное, этот призрачный и неведомый опыт, накопленный в бессознательном состоянии, и есть та самая интуиция, непроизвольно спасающая нас в трудные, критические минуты жизни.

Почему-то мы, взрослые, не ценим свой внутренний голос, накопленный в ранние, бездумные годы, не понимаем его, а пытаемся, наполненные взрослого самомнения, его улучшить, объяснить, осмыслить, поставить под сомнение его правоту и точность, и … попадаем в просак. Бог всегда отворачивается от человека, не верящего в свой внутренний голос, в свою интуицию.

Сколько же времени прошло, чтобы от меня не убегала в панике кошка и не пряталась в конуру умная собака? Неведомо. Ведомо удивление, что ни она, кошка, ни собака не отвечают на мои вопросы. Всё вокруг много выше меня, но шея не болит, беспрерывно крутясь, чтобы видеть всё самое интересное и важное, что не должно пройти мимо. Со мной всё в порядке, я здоров, чтобы хватать и ронять на пол различные предметы, попадающие под руку, хватать и ронять, и так до бесконечности, пока не приходит время спать. Во сне я летаю.

Эти сны – наверное, первое, что запомнилось между провалами памяти, сопровождающими детство. Когда растёшь, как травинка или дерево, то в сознании пустота. Именно так, «по-овощному», я и расту. В этом мне помогают «абсолюты» – братья и сёстры. Я не замечаю их развития и физического роста, они кажутся мне неизменными, а я – их частицей, которой не требуется осознания своего я как центра мира, центра бытия. Когда в редкие минуты просветления памяти ощутишь своё я, безликое существование отступает под напором разума, связывающего прошлое с настоящим.

Что может быть прекраснее этих снов-полётов! Для меня, живущего на склонах обрывистых окских круч и оврагов, они начинаются всегда одинаково. Я смело делаю шаг с крутого зелёного откоса, обрывающегося в пяти метрах от дома, но не падаю и не качусь по зелёному склону своим любимым способом – лёжа на боку, а начинаю парить. Другая нога не задерживает движение в нерешительности, а делает, как ей положено при ходьбе или прыжке, толчок. Тело вертикально взмывает ввысь и гордо движется вперёд, время от времени отталкиваясь от невидимой упругой сетки. Второго шага достаточно, чтобы перешагнуть через съезд, а затем полететь над домами, как в сапогах-скороходах. Сердце замирает от божественного, не передаваемого словами ужаса, странным образом совмещённого с чувством превосходства и могущества. Как оно рождалось в ещё не изведанных лабиринтах детского мозга, неясно мне и до сих пор. Но чувство было так зримо и ощущаемо, словно я летал во сне только вчера.

3

Наконец мне стал доступен узкий двор, похожий на школьный пенал, стенки у которого – два забора. Один, высокий и глухой от соседей, а другой – низкий и редкий, будто зубы у счастливого человека. За этим, вторым, цвели чудесные вишни и зеленели грядки с овощами и входящей в моду диковинной ягодой – викторией. Не скажу, что у нас были особенные сорта, в ту пору брали всё, что появлялось в продаже или выменивалось у других садоводов. Просто у мамы была «лёгкая» рука. Растения, ею посаженные, с благодарностью отзывались на её любовь, давшую им жизнь. Они ударно росли, радуя всех, и прежде всего маму. Помню её рассказ, как в их крестьянском саду не плодоносила одна из взрослых яблонь. Отец Иван, рассказывала она, взял бурав и просверлил в штамбе сквозное отверстие, и вбил в него осиновый клин. «Напугал» яблоню, по её мнению, ибо она считала растения живыми существами, всё понимающими. Плохо плодоносящую вишню или яблоню она тоже «пугала». Мама брала топор и срезала им одну-две ветки, а потом говорила, замахнувшись топором:

– Вырублю целиком на следующий год, если не будешь родить.

И растение «понимало», и на следующий год обильно плодоносило. Было в этом умении нечто мистическое и генетическое. Скорее всего, от отца Ивана. Младшего брата мамы, моего дядю Мишу, земля тоже отмечала взаимностью. Без особых изысков и тщательной подготовки, о которой пишут сельскохозяйственные журналы, а именно стерильности материалов и инструмента, он так ловко прививал черенки на яблони и груши, что ни один из них не погибал и яро плодоносил. Мама и дядя не чувствовали за собой каких-то особых земледельческих талантов, они считали, что так каждый сможет, а когда их спрашивали о причинах успеха, они почему-то говорили о любви к земле.

Двор выложен красным кирпичом, поставленным на ребро. Нагретая солнцем, эта своеобразная брусчатка – очень удобное место для игр: тепло, сухо, чисто. По ней дробно цокали подковами мощные битюги, привозящие корм для нашей коровы. Эпизоды с приездом телег стали первыми зёрнами, выделившимися из густой каши детского забвения.

От лошадей шёл плотный, густой, надолго запоминающийся и кружащий голову запах пота. Перед воротами телега разворачивалась, и битюг, руководимый возчиком, подавал её, для удобства разгрузки и дальнейшего выезда из узкого двора, задом. Это был высший пилотаж взаимопонимания человека и очень старающегося животного. Видимо, от волнения и усердия битюг оставлял во дворе дымящуюся кучу навоза.

Возчик извинялся за своего верного товарища. Мама охотно прощала:

– Прекрасное удобрение для огорода.

Особенно памятными были ломовые телеги с высокими наставленными бортами и узкими железными ободьями, стучавшими на кирпичах, как вставные челюсти соседки Марьи Григорьевны. Содержимое – а это был в большинстве случаев отработанный ячмень с пивного завода с красивым названием «барда» – подпрыгивало и чмокало в коробе так, словно внутри находился неведомый зверь, похожий на Верлиоку. Он ежесекундно мог вырваться из душного плена.

Сказка про Верлиоку была в пору младенчества самой страшной из всех, рассказанных мамой. Даже в подростковом возрасте я так живо представлял липовую ногу, сделанную медведем взамен отрубленной и сваренной мужиком для еды, что у меня щемило сердце. «Скрыпи, скрыпи, липова нога», – подбадривал себя свирепый, рассерженный медведь, пробираясь к мужичьей избе, чтобы отомстить ему за нанесенное увечье. Мама в мельчайших подробностях рассказывала, как от ударов медведя подскакивал крючок на двери, но всякий раз удачно возвращался на место, как сжимались от страха мужик и его жадная жена, не желавшая отдавать медведю его ногу.

Я и брат теснились к маме, вновь и вновь переживая страдания медведя. Мне жалко медведя, я не на стороне охочих до чужого добра мужика с бабой. Я и сейчас испытываю невольное сострадание к несчастному и жалкому волку, которого сделали вечно гонимым посмешищем в мультфильме «Ну, погоди». За что? Так ли должна быть устроена жизнь, чтобы кого-то представлять виновным во всех неудачах и грехах: и своих, и чужих?

И вот шумную барду-«верлиоку» везут в телеге. Когда привозили корма для коровы, находиться во дворе запрещалось. Вот он, первый отчётливо запомнившийся запрет. Мне три или четыре года, и я с опаской подглядывал в щёлку не полностью прикрытой двери в сени за возчиком в длиннополом брезентовом немнущемся плаще-балахоне. И стук тележных колес, как стук обиженного медведя в дверь, и страшный «водитель» потной гнедой кобылы, и лёгкая суета, всегда возникающая при этом, несказанно волновали меня. Потому, верно, и запомнились.

Торчащий ломкими углами брезент многократно увеличивал фигуру возчика, лепил из него сказочного, таинственного великана. Первый, чужой человек с улицы, со стороны, впервые появившийся в моей только что начавшей гореть сознанием жизни. Грозный и грузный ломовик, разгрузив телегу, обычно просил пить. Мама удостаивала меня «чести» принести стакан с водой.

С замиранием сердца и неясной, но уже вполне ощутимой тревогой подавал я стакан с холодной ключевой водой и несмело заглядывал под капюшон балахона, боясь увидеть нечто ужасное. Верлиоку, например. Как же удлинялось моё лицо при виде добрых смеющихся глаз с лучиками морщинок вокруг них. Тяжёлая, жёсткая, мозолистая рука трепала мои белокурые длинные волосы, цепляющиеся за мозоли. Грубый голос, окая, рокотал раскатисто: «Покорнейше благодарю, сынок!».

Корма доставлялись регулярно и при любой погоде. Но всегда перед глазами солнечный тёплый день, ленивое шевеление листьев плакучей соседской берёзы, свесившей в наш двор свои бессильные ветви с нежными серёжками. Детская душа не принимала пасмурные или дождливые дни. В памяти только солнце, синее небо, нежное тепло, – даже теням не находилось места.

– Мама, почему у дяди такой большой плащ? – спрашивал я после отъезда телеги.

– Балахон для него – как крыша над головой. Вдруг дождь или снег, а груз везти надо.

– Он и в дождь ходит? – удивлялся я, видя, как все торопливо забегают в дом из огорода, когда разыгрывалась непогода.

– Приходится, – улыбалась мама моей наивности.

– Трудно ему. А вдруг дождь промочит, и он простудится и заболеет?

– Всем трудно, сынок.

И после отъезда телеги мне хотелось стать возчиком, упрямо шагающим сквозь дождь и бурю, чтобы довезти важный груз. Кем только я не хотел стать. Например, садовником, выращивающим цветы. Это желание возникало после игры в цветы.

«Я садовником родился, не на шутку рассердился: все цветы мне надоели, кроме…» Водящий («садовник») делал паузу, выискивая задумавшегося или зазевавшегося игрока, чтобы назвать его имя – название цветка, под которым тот принимал участие в игре. Если названный «цветок» мешкал с ответом, то выбывал из состава участников.

– Мама, – спрашивал я с некоторой обидой, – почему у нас так мало цветов в саду? Их столько на свете, – и я вспоминал названия, которые мы кричали в игре «садовник».

У нас же в саду-огороде были лишь мальвы, высокие растения с плотным жилисто-древовидным стволом, похожим на стебель подсолнечника, но тоньше, с крупными бархатисто-пушистыми соцветиями. Меня недостаток цветов обижал.

– Хорошо, хоть такие есть, – отвечала мама с достоинством. Она хорошо знала свои финансовые возможности, учитывала время ухода за цветами, недостаток места в тесном саду-огороде. И никогда при этом не воспаляла в нас чувства ущербности при виде чьих-то богатств и новых, красивых вещей, которых не было у нас. Она приучала нас ценить своё, добытое старательным трудом.

Я отходил от неё удовлетворенный ответом: у нас есть мальвы, красивые, стройные, усыпанные десятками махровых цветков с сахаристой бархатностью. Зачем много? Надо любить то, что есть и то, что растёт.

4

Вишнёвый сад. Его буйное цветение схоже с неким помешательством расточительной природы, обильно покрывшей каждую тоненькую веточку вишни белыми пучками нежной ваты. Первые фотографии доносят до меня образ белокурого мальчишки на руках улыбающейся мамы. Рядом сестра и брат. Цветущие ветви спускаются нам на плечи. Уходящее за горизонт солнце. Розовый закат. Тихий вечер 16 мая 1948 года.

Эта дата стоит и на других фотографиях. У меня озабоченное, напряжённое лицо, согнутая в локте правая рука вцепилась в кушак хлопчатобумажных шаровар. На моём левом плече рука стоящего рядом четырёхлетнего брата. Нас водрузили на деревянный ящик, как на постамент, за которым всё та же белая кипень вишен.

Одеты мы по «моде» того полуголодного бедного времени. Шаровары у нас до колен, и потому мы в чулках, которые крепятся резинками к поясу. Приспособление, хорошо известное женщинам, было для детей в ту пору обязательным предметом, доставляющим несказанные муки при застёжке резинок.

Сейчас детские педагоги и воспитатели прилагают всевозможные ухищрения, разрабатывая мудрые методики, чтобы развить у подопечных мелкую моторику пальцев. Для нас, детей послевоенного «рая», те старые застёжки на чулках и поясах стали очень прозаичным и верным способом развития требуемой моторики.

Мы с братом справедливо считали такую одежду девчоночьей и решительно с пятилетнего возраста отказывались от чулок, слёзно прося маму сшить длинные шаровары до щиколоток. Она их ловко перелицовывала из одежды старших братьев и сестёр.

Чем-чем, а одеждой я был обеспечен капитально: всё, из чего вырастали братья, доставалось мне. Недаром возникло это фольклорное прозвище «поскрёбыш». «По амбарам помети, по сусекам поскреби». Вот последний ребёнок в многодетной семье и «скребёт» за всеми. Такова уж его планида.

Кажется, что от этих посеревших и потерявших былую контрастность фотоснимков тянет терпким запахом раздавленных спелых вишен.

С Валеркой мы любили прятать, а точнее, «забывать» при сборе урожая самые крупные ягоды, наливавшие сок в недоступных местах. К августу они подсыхали, съёживались, как лица старых людей, и становились ещё слаще и неповторимее ароматом, словно мудрые слова наученных временем наставников.

День, когда мы собирали «свой» урожай, приносил сладчайшую радость запоминания, как вкус косточек, подолгу перекатываемых из одной части рта в другую. Деликатесом была для нас и тёмно-коричневая смола, крупными натёками скапливающаяся в местах повреждений коры. Это были самые потаённые места с низко опущенными ветками, куда взрослые обычно не заходили.

Дух соревнования и соперничества посетил наши души, наверно, со времён сбора вишнёвой смолы. Я и Валерка хвалились друг перед другом количеством собранных кусочков. Качество их было разным. Молодая, свежая смола липла к рукам и зубам, такая ценилась низко. Ту, что покрывалась сверху блестящей корочкой и напоминала тёмно-янтарную бусинку, согреть во рту и разгрызть представлялось верхом блаженства.

Может быть, мы недоедали, что так отчаянно стремились наполнить чем-то ещё свой вечно голодный рот? Может быть, в этом были виноваты странные на первый взгляд потребности растущего организма. Иногда руки интуитивно тянулись даже к печному остывшему углю или к мелу. И то и другое мама использовала для оттяжки воды из сметаны и творога при изготовлении пасхи. Трудное и отчаянное время, но разве было оно несчастливым? Мы с братом жили в обособленном детском мире, представляя каждый из себя некую шестерёнку единого часового механизма. Эти шестерёнки по воле механика, создавшего их, цеплялись друг за друга, приводя в движение весь сложный механизм развития личности.

Природой предначертано всему живому вечное движение. Особенно человеку в детстве. Перевернуться на живот, научиться сидеть, ползать, ходить, говорить – это не только суть развития маленького человечка, но и постоянное взятие высот, пока физических. На первый взгляд кажется, что всё это лишь этапы естественного развития живого существа. И каждый период незаменим и важен. Стоит лишь нарушить сроки прихода следующего этапа развития, как возникают аномалии, негативно накладывающие отпечаток на характер, на объём умений, и, прежде всего, восприятия свободы.

Только детство способно развить чувство свободы, притом на всю жизнь. Узкий прежде внешний мир, ограниченный люлькой или детской кроваткой, по истечении нескольких месяцев вдруг начинает стремительно расширяться, словно космические галактики. Комната, дом, двор, улица, родной город, другие места и с ними новые, разящие сознание впечатления. И тут не должно быть сбоя или искусственного замедления. Ограничилось развитие маленького человека одной комнатой – значит, он не научится быстро бегать. Выйдет с опозданием на улицу – будет отставать от сверстников в беге и в общении. Это отставание обусловит страх перед соревновательностью, перед другими ребятами, а за страхом придёт ощущение несвободы, которое он пронесёт всю свою жизнь. Оно так угнездится в его сознании, что ему постоянно будет казаться, что его притесняют, что он жертва.

Чем шире у малыша объём навыков (бег, прыжки, плавание, обращение с мячом, труд, чтение, дружба, ощущение прекрасного, интерес к новому), тем свободнее он будет себя чувствовать. Каждый выстраданный новый навык – дополнительная степень свободы. При наличии широкого круга умений для дурных качеств – зависти, жадности, уныния, лицемерия, лжи – не достанет места в душе. Их отсутствие есть признаки внутренней, подлинной свободы личности.

Да, можно ребёнка приучить к ограниченности пространства, запретить прогулки по городу, усадить насильно за стол, запретить труд, чтобы не уколол пальчик, как спящая царевна. Это сковывание проявится наряду с чувством нехватки свободы равнодушием, а то и ненавистью ко всему окружающему. Если до восемнадцати лет ребёнок ощущает себя центром бытия, что вокруг него всё (кровать, квартира, дом, рощи и реки) и все (мама, отец, окружающие тёти и дяди) вращаются, и не могут дня прожить без него, то он типичный эгоистичный недоросль. И все те, кто впервые укажет ему, что он не самый главный, что он не ось, вокруг которой происходит вращение, а такой же элемент, соподчинённый на равных с другими, ему подобными, то станут недорослю врагом номер один. Потом появятся другие враги – люди, раскрывшие ему глаза на мир человеческих отношений. Недоросль никого не будет любить по причине ленивого и злобного сердца, и его тоже никто не полюбит.

Способен ли он самостоятельно думать и обоснованно возражать? Или всё отведённое ему Богом для существования время будет состоять из молчаливого и послушного кивания, безропотного согласия с «генеральной» линией, выработанной кем-то для него?

Большая семья, частный дом с его вечными хозяйскими заботами – это ли не лучшее место для воспитания?!

***

Лет с пяти отец научил меня ловко выстругивать из толстой и длинной лучины мечи. Полный профиль. С эфесом, удобным для маленькой руки и предохраняющим её от скользящих ударов, и длинным прямым клинком с обоюдоострыми краями.

С двоюродным племянником Стасиком, старше меня по возрасту на неделю, мы сражались ими в те дни, когда его бабка, моя тётка, приходила к нам в гости. Мечи несказанно нравились Стасику, и он непременно хотел утащить один из них, особо приглянувшийся, пряча его в рукав пальто при удобном случае. При сборах домой пропажа выявлялась, бабка его, смущаясь, возвращала меч, журя при этом внука. Стасик валился на пол и, стуча ногами по полу, требовал возврата:

– Хочу-у-у меч! Хочу-у-у-у!

Неловко-напряжённое молчание взрослых подстёгивало капризного мальчишку. Мои родители говорили мне: «Уступи!» Я не возражал, великодушно отвечая:

– Ещё выстругаю. Бери.

Все радовались благополучному разрешению конфликта. Если случалось быть при этом дяде Ване, то он, легонько стукнув меня по плечу рукой, говорил одобрительно: «Серый, Серый, а плут неимоверный!», проглатывая для рифмы последнюю букву «н».