Михаил Чижов

нижегородский писатель

Онлайн

Сейчас 26 гостей онлайн

Последние комментарии


Рейтинг пользователей: / 0
ХудшийЛучший 

«Жаворонки» – так называется народный праздник в день весеннего равноденствия, на который пекут из теста фигурки жаворонков и закладывают в них монеты или памятные амулеты. Почему-то этот обычай называют языческим, как будто народ не заслужил своих традиций, кроме религиозных. Особая любовь простых людей к жаворонкам объясняется просто: именно эта птаха вьётся в синем бездонном небе, когда крестьянин пашет и сеет. Она своей звонкой песней скрашивает тяжкий труд земледельца, заставляет его, пусть на секунду, оторваться и посмотреть в небо, лишний раз обратиться к Богу. Знает ли мир других певцов, подобных жаворонку, что не сидят во время пения на веточке или крепкой жердочке, надёжно охватив её тоненькими цепкими лапками, а парят под куполом небес, творя песню пробуждающейся к жизни земле? «Над полями, да над чистыми…».

– Чтобы злые духи не проникли в дом, на дверях перед этим праздником рисуют кресты, – сказала мама мне, вьющемуся вокруг неё и, вероятно, мешающему ей.

Зачем она сказала мне об этом? Не знаю. Я понял её слова как приказ к действию.

Мел я без труда нашёл в потайном ящичке швейной машинки «Зингер». Изрисовать крестами двери, а они были высокими, было нетрудно, но хлопотно: пришлось таскать за собой табуретку. Но мне этого показалось мало.

Я оделся и вышел во двор. Взял палочку в сарае и стал царапать кресты на снегу во дворе, но узкий двор почти полностью убирался от снега, тогда я перешёл в сад. И замер. Чёрные, как уголь, крупные птицы с белым колечком у основания носа купались в глубоком снегу. Я знал, что это грачи: ведь в кухне висела репродукция с картины Саврасова «Грачи прилетели». Один из них, видимо, особенно «грязный», закрыв глаза, забивался в снег с головой, ничуть не боясь меня и моего внимания. Долго он купался, долго и я стоял, наблюдая за ним. Наконец он улетел, а я, забивая валенки снегом, рисовал кресты. Здесь работы было много. Я нацарапал их десятки, заполнив всё белое пространство.

Смотрел ли на меня с небес ангел? Одно точно – истовости моей можно было позавидовать: уж очень мне не хотелось, чтобы злые духи или люди – это неважно, – именно злые (это слово я уже хорошо знал) не прошли в родной дом.

Помнится, что день стоял неяркий, пасмурный. Переполняло ли меня ощущение причастности к чему-то великому и тайному, известному лишь моей душе, я не знаю. Помню, что я впервые почувствовал себя защитником мамы, отца и всех родных. Маленький мальчик, рисующий кресты на снегу под хмурым низким небом в заснеженном саду с высокими глухими заборами. Картина казалась дикой в своей неестественности, заброшенности и отрешённости от мира, что шумел вокруг меня. Мира, который украдёт у меня спустя годы детскую чистоту и светлую, пропитанную искренней верой наивность, сделает меня жёстче, суше, официальнее. Жизнь часто похожа на облака даже внешне. Плывёт над головой лёгкая тучка, похожая на женское красивое лицо. Ветерок мало-помалу размывает его прекрасные черты: нос утолщается, губы растягиваются, дева дурнеет, дурнеет, а потом и вовсе расплывается без следа…

Мама пребывала в вечных хозяйственных делах и заботах о нас, пятерых детях, о муже, о свёкре и свекрови. Она топила русскую печь и готовила еду, кормила скотину, доила корову, стирала руками постельное бельё, наши многочисленные штаны и подштанники, рубахи и майки. Мыла полы в доме, а перед праздниками и в сенях, и в чуланах. Перед Пасхой она мыла крашенные маслом стены и потолки, перетирала всё, на что могла сесть пыль. Залезала рукой в самые удалённые углы, где паук мог сплести свою прочную и плохо заметную паутину. Мама полола огород: две грядки с луком, две грядки с огурцами и клубникой, одну – с чесноком и одну с морковью. Она следила за курами, чтобы те не клохтали, купала в бочке с водой непослушных, и вместе с клушкой выводила цыплят. Когда с нами жили старшие её дочери, они всячески помогали ей, но, оставшись без них, разбросанных по Союзу молодых специалистов, она тянула эту хозяйственную ношу одна-одинёшенька. Отец копал по весне огород, чистил хлев, разбрасывал навоз и подметал двор, носил с нами – Валеркой и мной – воду из водоразборной колонки.

Труд не старил нашу маму, только пальцы рук от многолетней дойки к старости скрутила подагра. К двадцати шести годам у неё уже было трое детей, но она, по словам всех очевидцев, выглядела девчонкой. Мама со смехом рассказывала, как однажды ехала перед войной в трамвае, в том старом трамвае с деревянными сидениями, стоящими друг против друга. Как лицом к ней сел молодой мужик и долго смотрел на неё, изучая миловидное лицо с озорным от курносости носом, алые нетолстые губы, мягкий овал лица, обрамлённый чёрными как смоль волосами. Смотрел-смотрел, и стал вдруг сжимать её ноги коленями, с намёком заглядывая в глаза. «Не нахальничай!» – строго сказала мама. «Пойдём погуляем», – предложил парень. «Ты в своём уме? У меня трое детей!» Парень покраснел, тотчас встал и вышел из трамвая. Она могла защитить себя простыми словами, сказанными негромко и с предельной ясностью, доходящей до самого тупого.

Мама никогда не воспитывала нас общепринятым, нотационным способом. Никаких нравоучений я никогда не слышал от неё, – кажется, что она их не знала. То, что требовалось до нас донести, она демонстрировала показом или рассказом. Ненавязчиво, мягко и устало. Лишь после смерти её я узнал, откуда это раздумчиво-философское выражение маминых глаз. От больного сердца. На Гребешке к маме часто забегала участковый врач, чтобы послушать её сердце. Да, вот так: без вызова, без просьб, а просто по велению долга приходила врач. Какое-то редкое заболевание. После переезда на новое место к маме уже никто из врачей не ходил. Она не знала дорогу в поликлинику, и мы забыли, что у мамы больное сердце.

Часто она ссылалась на Святое Писание, но как мило она это делала! Схватишь, бывало, после сна что-нибудь из съестного, она заметит (как она всё успевала?) и скажет тихо, но не елейным голоском, словно набожная монахиня или слепая нищая, а уверенно, как умудрённый знаниями человек: «Нельзя греховными, не омытыми руками брать еду. Она – от Бога».

Кусок тут же застрянет в горле, и я, чтобы исправиться, стремглав бежал к рукомойнику и споласкивал руки водой, а потом умывался, вспоминая ещё одно наставление из Маминого Писания: «Прежде, чем сморкаться, умой руки и лицо». Сморкнуться же хочется сразу.

Пустяковые на первый взгляд советы. Главная сила не в них, а в устах, их вымолвивших. Это ясно становится позже, гораздо позже. Все эти наставления, порой шутливые, каким-то неведомым способом запомнились на всю жизнь, дисциплинируя нас. Подчиняться, соблюдать их было необременительно и даже приятно. Всегда легко подчиняться человеку, любящему тебя, и всем тем, кто уважает подчинённого, поднадзорного, воспитываемого.

В нашей семье обязанности стояли на первом месте, а права – на втором, как в сельских общинах, где права почти повсеместно заслуживались, а не давались априори. Потому-то они и были вторичны. В этом заключалось основное своеобразие крестьянской, а значит, русской, народной культуры.

Скажет мама, что перед походом на реку нужно наносить из водоразборной колонки (она по нижегородскому обычаю называлась «фонтаном») 200-литровую бочку для полива огурцов – значит, так тому и быть. Выполнил обязанности – заработал право отдыха – иди купайся и нежься на солнышке.

Мама была твёрдо убеждена, что если вокруг нет зла и его проявления в окружающих людях, то дети вырастут хорошими и добрыми. Наверное, она была фаталисткой, решившей раз и навсегда, что всё в руках Божьих, в том числе и черты характера, не говоря уж о судьбе.

С обязанностями тесно смыкалось такое слово-правило, как «надо». Думается, что оно – наиглавнейшая особенность русского человека, не испорченного ни генетически, ни морально. Вот сказала мама: надо идти. Я шёл, палимый нещадным июльским солнцем, глотая пыль. Шёл, превозмогая усталость, а порой боль. И что-то сдвигалось в моём сознании, его быстро населяли взаимно противоположные чувства, образы, представления. Я энергично переходил от состояния серого беспамятства к осознанию своего разума и тела, пусть мысли были короткими и неглубокими, а мышцы слабыми.

У брошенных или детей из неблагополучных семей недетское выражение глаз. Это от жестокости, чёрствости той среды, где они оказались не по своей воле, это от недостатка родительской, чаще всего материнской, ласки и любви. Такие дети, вырастая, вносят в мир с каждым поколением всё большее отчуждение среди людей. Они злы, практичны, несентиментальны и помнят себя с 2-летнего возраста.

Да, я не помню себя с этих лет, но вдоволь покупался в материнской ласке не только на отведённое на детство время, но и гораздо большее.

***

Где-то в подсознании укрепились во мне чувства уважения, освежающей силы и благодатной радости от любого физического труда, непременно избавляющего от вязкой кислоты унылых, однообразных буден и плохого настроения.

Иногда мне кажется, что в то далёкое время я был более собран, серьёзен и целеустремлён, чем во взрослой жизни. Словно всем, и прежде всего родителям, доказывал, что не зря появился на свет. Отцу, что вытягивал последние жилы на своей малоквалифицированной работе, чтобы прокормить и поднять большое семейство. Маме, весь день обихаживающей корову или рыхлящей грядки с овощами, которые требовались нашим бурно растущим юным организмам.

Мне трудно судить, насколько велика была набожность мамы. Перед великими праздниками она непременно выстаивала всенощные в доме старообрядческой общины на улице Гоголя и возвращалась домой за полночь, когда мы уже спали. Мы ни о чем её не спрашивали, а утром лишь жевали принесённые ею твёрдые просвирки, запивая их холодным молоком.

Она знала старославянский язык и читала по воскресениям красивые книги в сафьяновых переплётах с латунными застёжками. Помню жёлто-мраморные, шелковисто-толстые листы, пахнущие застарелой плесенью. Скорее всего, так пахла древняя кожа, отдавая запахи неведомых присадок при её выделке, и влаги, накопленной за долгие столетия. Бумага этих книг была сделана из тряпья, – тогда ещё не знали, как делать бумагу из дерева. Резкие, замогильные запахи наполняли дом и волновали нас, когда мама вносила их для чтения. Мы как-то никли перед этой непонятной и загадочной учёностью, подавляющей нас, и спешили убежать в очередной поход на реку или в овраг. Видимо, маме запахи тоже не нравились, и потому она держала свои заветные книги в чулане.

Большие, непонятные буквы вызывали невольное уважение и внутренний трепет от гордости за маму, понимающую эту «тмутаракань». Где теперь эти книги? Порой, вспомнив о них, горечь горькая заливает мою грешную душу, что та не помогла, не подсказала взять книги под своё крыло. Все-таки советское воспитание оказалось пусть не решающим, но значительным в нашем невнимательном отношении к старине, к памяти предков. Мы слишком буквально понимали (нас заставляли так делать) слова песни: «Мы наш, мы новый мир построим». Мама не настраивала детей против такого взгляда, понимая, что жить нам внутри этой системы долго. Быть же белыми воронами она нам не желала.

Богобоязненное мамино состояние в некоторые дни (православные праздники) разжигало во мне острое любопытство. Зачем эти походы на ночь глядя? Зачем светящая лампадка перед иконами? Зачем эти сложные движения правой рукой: сначала ко лбу, потом на живот, затем на правое и левое плечи. Загадочно и непонятно всё это!

Какие-то разговоры шли вокруг этих сложностей, и я что-то понял своим несовершенным, детским умишком и попросил:

– Мама научи меня молиться.

Сколько лет мне тогда было? Одному Богу известно.

– Для этого нужно терпение.

Мама не говорила, что для этого нужна ещё любовь к Богу. Она, верная своей методе, ни к чему не принуждала. Казалось, что она наблюдает лишь за нами, делая свои выводы, которые неведомым образом понимались нами без слов. Вздох сожаления, одобрительный кивок, вдруг погрустневшие глаза. Большего не требовалось.

– Молитву надо заучить наизусть.

– Скажи, что учить.

– «Богородица, Дево, радуйся, Благодатная Мария, Господь с Тобою; благословенна ты в женах и Благословен Плод чрева твоего, яко Спаса родила еси душ наших».

Я ничего не понял. Мама почувствовала моё недоумение.

– Давай попроще. Слушай. «Господи, Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешного».

– Мама, я – грешный?

– Пока ещё нет, – мама улыбнулась, снимая возникшую напряжённость.

– Тогда зачем говорить, чтобы меня простили?

– Такая молитва. Она общая для всех.

– И для детей?

– И для тебя тоже.

– Надо молиться на коленях?

Где-то я уже видел или слышал, что молятся, стоя на коленях.

– Не обязательно на коленях, – мама отвечала серьёзно. Если бы даже подобие улыбки промелькнуло у неё на лице, моё желание непременно погасло бы искоркой на сильном ветру. – Можно стоя, но после крестного знамения делать поклон.

– Я буду на коленях. Сколько надо стоять?

– Насколько сил хватит. Теперь смотри на меня: как надо креститься. Сожми щепотью три пальца десницы, а потом прислони их ко лбу.

Она показывала, а я уже чувствовал всем сердцем, что ей по нраву и моя просьба, и моё желание с послушанием. И хотя она крестилась по-старообрядчески – двумя лишь пальцами, но меня, крещёного в церкви, она учила по её заветам. Она даже в этом не могла покривить верой и душой.

Чтобы мне было удобнее молиться, мама сняла одну из икон, что стояли на полочке в правом углу кухни, и поставила её на табуретку. Я встал на колени перед ней так, что мои глаза почти упирались в глаза Спасителя. Электрическая лампочка под потолком была погашена. Теплилась лампадка в тёмном углу передо мной, и огонь её тихо мерцал на латунных тиснениях оклада, на ребристом венчике нимба, а сама икона отбрасывала на угол тень, сужающуюся вверху и похожую на монашеский клобук.

Тёмный лик Иисуса смотрел из тёмного овала, вырезанного в кажущемся теперь золотым окладе, спокойно и раздумчиво, словно он спрашивал сам себя: стоит ли принимать молитву этого мальчишки. В окладе был ещё один вырез. В нём виднелись тоненькие полоски, разделяющие пальцы левой руки. «Шуйца» – так по-старославянски мама называла левую руку в торжественные дни. У правой было более благозвучное название – десница.

Сказав что-нибудь непонятное, она потом подробно, с интересом и озорным блеском в глазах объясняла. Как-то услышал от мамы – «Упокой душу грешную» и спросил:

– Мам, что такое душа?

– Подарок Божий человеку. Она помогает человеку любить, радоваться красоте, различать добро и зло.

– А, у кошки есть душа?

– Мне кажется, что есть. Кошки и собаки могут отличать доброго человека от злого. Только сказать этого не могут.

– Люди без души есть?

– Сколько угодно, – без запинки ответила мама, но призадумалась, – говорят же «бездушный человек». Злой, бесстыдный, бессовестный.

То, о чём она говорила, для меня было примером. Нормой, которой надо следовать без раздумий. Хотя и родилась мама в деревне и прожила в ней первую четверть века, но речь её в основном была «городской», свободной от всяких местных диалектов. Лишь иногда она проглатывала последнюю гласную «е» в глаголах, и у неё получалось «подумашь, «вытягат», «вылечиват»…

Перед праздниками деревянный дом пропитывался густым, духовитым и вкусным запахом мясных щей. Из огромного чугуна, стоящего на шестке русской печи, казалось бы, плотно закрытого, шёл невидимый парок, вызывающий зверский аппетит.

Хотелось есть, но скудный ужин давно уже прошёл, и надо было терпеть. «Бог терпел и нам велел».

Ну зачем же это говорить самолюбивому мальчишке?

Молился я истово, пока усталость не повесила мою голову на руки, положенные на табуретку. Наверное, это был самый счастливый сон.

С тех пор я считаю себя православным человеком. В школу я ходил без крестика не потому, что боялся насмешек. Мне неприятно стало бы, если по этому поводу в школу вызвали маму. Мне до сих пор хватает той веры в Бога, что вложила в меня она. Да, я редко хожу в церковь, один раз в год исповедуюсь и причащаюсь, но я не плюю на мостовую, какой бы грязной и заплёванной она ни была, не выбрасываю трамвайный или автобусный билет на Божий свет, выйдя на улицу после поездки, не оставляю в лесу мусор после пикника. Весь свод нравственных правил, заложенных мамой, словно груз, удерживающий подъёмный кран от падения, сидит во мне и не теряет веса.

И в то же время я отлично понимаю, особенно с приходом «новой» России, что быть православным в век оголтелого пиара, пошлости и распутства, повальной лжи, не прикрытой даже фиговыми листами мнимого благочестия, – значит обречь себя на насмешки, на бедность, на неуспех. «Успешность» же – основная фишка буржуазного бытия. Для успеха любой ценой – а именно он весьма ценится – часто требуется забыть о совести. Попробуйте воззвать к совести человека, её потерявшего, – можешь даже лишиться жизни. Растущие, как грибы после дождя, церкви вовсе не приведут к увеличению количества честных и благородных людей. Советский моральный кодекс был гораздо эффективнее, чем тысячи церквей. Пожилые люди помнят лозунг в транспорте: «Совесть – лучший контролёр». Казалось бы, очень просто отличить совесть от наглости, но нет: число нравственных дальтоников растёт с каждым годом.

Мы жили в любви и православном согласии, и потому легко и без нажима оформилась совесть и острое чувство справедливости, неприятие авантюр, интриг, подсидок.