1
Весь Гребешок напоминал полуостров, соединённый с «большой землёй» узкой дорогой, упирающейся после маленького, но крутого подъёма в дом сапожника Ярослава Дворжака. Угловой одноэтажный дом с башенкой и шпилем на ней украшал въезд в наш анклав, окружённый со всех сторон оврагами да крутым берегом Оки. Старый Дворжак, бывший австро-венгерский военнопленный, не пожелал вернуться в родную Чехию после окончания Первой мировой войны. Кто-то говорил, что он русин по национальности и родом из Галиции, но мама после разговоров с ним уточнила, что он чех. Сколько времени я его помню, он всегда был отчаянно худ, уважителен в разговоре даже с нами, пацанами, и слыл, по справедливости, великим мастером сапожных дел. Отец рассказывал, что у него была в Горьком частная артель по производству обуви, шить которую его научили на знаменитой фабрике «Батя». После указов троцкиста Хрущева в 1956 году Дворжаку пришлось свернуть собственное дело и заняться мелким ремонтом обуви.
Когда мне не верят, что при Сталине могли существовать подобные артели, я им привожу пример о частном предприятии, выпускающем в годы Великой Отечественной войны мины для Красной Армии. Известна также частная гатчинская артель «Юпитер», которая в начале 50-х выпускала стиральные машины, сверлильные станки, прессы. Частники могли заниматься любимым делом и получать помощь от государства, – так, кстати, и наша семья имела льготы по содержанию коровы.
От Дворжака мы узнали о средневековом чешском способе проверки качества выделанной кожи и сваренного свежего пива. Претендента на звание мастера перед экзаменом одевали в кожаные одежды, а на дубовую скамью выливали сваренное им пиво, а потом клали его на скамью на несколько часов (не помню сколько). По истечении нужного времени командовали: «Встать!» Если кожаные штаны прилипали к скамье, то экзамен изготовителей кож и пива считался выдержанным. В противном случае соискателя переворачивали на живот, спускали с зада штаны и пороли ивовыми прутьями. Так достигалась добросовестность, а значит, и качество.
Моей старшей сестре Дворжак сшил «выходные» туфли на выпускной школьный вечер. Такой спецзаказ мог позволить себе после войны простой бондарь, каковым в ту пору был отец. А я уже старшеклассником носил чеху подбивать истёртые каблуки кожаных туфель. Материал, который он использовал, казалось, был вечным.
Мама, хваля старого чеха, всегда ненавязчиво упоминала о его аккуратности и ответственности, формируя для нас достойный пример на стороне. Первая и самая важная для жизни информация доходит до детей через зрение. Анализ, логика ещё несовершенны, если вообще присутствуют у малыша, а вот глаз – он, как философский кристалл, всё сразу схватывает, запоминает и проносит через всю жизнь. Даже походку, мимику, жесты ребёнок перенимает у родителей. И если главным движением отца и матери было прикладывание пивной бутылки или сигареты к губам, то и для ребёнка этот жест будет самым важным в жизни…
Мы, Сомовы, всегда вежливо раскланивались с Дворжаком, говорившим по-русски с небольшим акцентом. Ярослав Францевич был доброжелателен к тем, кто был приветлив с ним. Мы, по крайней мере дети, мало о нём знали, но за его спиной (образом) рисовались далёкие незнакомые земли, о которых мы знать не знали, но в них, загадочных и желанных, хотелось побывать или хотя бы помечтать о них. И сам старый чех казался непонятным, прежде всего из-за той причины, что заставила его остаться в России.
Женился Дворжак на полячке Марии, эвакуированной в Нижний Новгород в годы войны то ли с Варшавским политехническим институтом в 1915 году, то ли… Разное говорили соседи. Тогда много жителей Польши оказалось на нашей земле. Каждая война – это всегда великое переселение народов. Кто-то возвращался в старый дом, кто-то оставался на новой родине. Дворжачиха, так мы, дети, её звали, была полной противоположностью мужу: полная, властная, неприступная. Она смотрела на пришедших суровым немигающим взглядом выпуклых глаз. Внешне она напоминала мне Надежду Крупскую. Не знаю, отпугивала ли она своим видом клиентов у Ярослава Францевича, но я, когда приносил на ремонт обувь, старался не попадаться ей на глаза. Она никогда и нигде не работала, никого не любила, да и её, вероятно, никто не любил. Она и из дома лишь изредка выходила.
Своих детей Бог им не дал, и в 30-е годы они удочерили беспризорную малышку, которую тоже назвали Машей. Приёмная мать, полячка, плохо говорившая по-русски, воспитывала её так: русское, русские и всё, что с ними связано – это плохо. Потому-то приёмной дочери не бросилась в глаза аккуратная работа Ярослава, а приглянулись суровость и безделье приёмной матери. Повзрослев, юная Маша связалась с какой-то шпаной, чуть не угодила в тюрьму, но обошлось. Замуж она не вышла, а нагуляла смолоду мальчика на стороне. На том и остановилась: приличного образования не получила, перебивалась случайными заработками. Полячка отошла в мир иной как-то незаметно. Малыш стал для Ярослава Францевича единственной радостью, хотя и не взаимной.
Как-то второкурсником я, вернувшись с занятий, был встречен грустными словами мамы:
– Ярослав Францевич умер. Сходи, попрощайся с ним.
Был жаркий день конца мая. Вечерами трели соловьёв заполняли всю округу, влетая в дом; они не давали уснуть, бередя душу думами и неясными колебаниями сердца. Божественные, неповторимые дни, о которых часто говорят, что в это время Богородица понесла. В палисаднике у калитки благоухала белая сирень, а за домом, в саду, цвели бесподобно духовитые нарциссы, блестя под солнцем хрустально-белоснежными лепестками. Белыми стогами теснились цветущие яблони, но вишни уже отцвели, завалив белыми лепестками только что сформированные грядки с редиской, луком и слабыми кустиками помидоров. Каждая травинка стремилась вылезти на божий свет и похвастаться своей статью, яркой зеленью и, конечно же, цветом. От забора, из Марьиной рощи наплывал дурмянящей волной запах черёмухи. Цветущая красота и гнусная смерть. Всё может соседствовать в этом мире.
– Срежь 6–8 нарциссов, отнеси на гроб Дворжаку, – сказала мама, показывая на свои любимые цветы.
– Пойдём вместе, – попросил я.
– Нет, я уже там была. Помогала обряжать.
Я выскочил из калитки, ещё раз наполнив лёгкие ароматом сирени, и пошёл к соседям, что жили через дом от нас. Все частные одноэтажные дома нашего околотка были архитектурно схожи друг с другом. Проект XIX века. Парадная двустворчатая и двухметровой высоты дверь с непременной бронзовой массивной ручкой. За дверью лестница, может быть, и не длинная, но ступенек пять-семь в ней было непременно. Потом сени или мост, ведущий в жилые помещения.
В гостиной, где стоял гроб, висел тягостный сумрак, и я резко остановился, не различая ничего впереди. На пути солнечного света у окон твёрдо и надёжно стояли, как часовые, тёмные зимние шторы. Постепенно глаза привыкли к темноте, и я подошёл к гробу. Старый чех лежал таким, как я помнил его многие годы. Небольшой череп с глубокими глазницами и лиловыми кругами вокруг них обтянут желтоватой кожей, из которой торчала густая белая щетина. Я удивился: Ярослав Дворжак всегда был чисто выбрит, несмотря на преклонный возраст.
– За день до смерти брила его, – словно оправдываясь, сказала приёмная дочь, заметив мои удивлённые глаза. – У мёртвого, говорят, борода растёт ещё быстрее, чем у живого.
Я положил цветы в гроб, постоял молча, вспоминая все те недолгие встречи со старым чехом, поразился его судьбе. Счастлив ли он был? Чем-то привлекла его Россия, её люди. Я не говорил с ним на эту тему и очень пожалел, что не сделал этого. Не записал его похождения. Бездумно и бездарно мы теряем человеческие истории, а ведь сумма их и есть летопись мира.
На следующий день у меня был зачёт по химии, и я не хоронил Дворжака. Дом старого чеха, наполненный страхами и небольшими радостями воспоминаний, до сих пор жив, но стоит он за десяток километров от Гребешка. Если подойти поближе, то можно увидеть, что на двери нет красивой бронзовой ручки, а вокруг запустение да сочная крапива выше человеческого роста. Потомкам бывшей беспризорницы нет дела до совершенств и красоты. Мещанство.
2
Между Дворжаками и нами жили Мизиновы. Они построились позже всех, в конце 20-х, за счёт уплотнения земель священнической усадьбы. Поставил дом старый типографский наборщик вместе с красавицей женой, очень похожей, по рассказам мамы, на последнюю российскую императрицу Александру Фёдоровну. Судьба соседки тоже была роковой. Она сковырнула гнойный нарыв и буквально за неделю сгорела от «антонова огня», не успев насладиться жизнью в новом доме. У этой красивой пары также не было детей, как и у Дворжаков. Наборщик приютил ещё в начале века девочку, дал ей прекрасное образование в нижегородской женской гимназии, а потом Екатерининском институте в Петрограде перед самой Октябрьской революцией. Маруся, приёмная дочь, замуж не вышла. То ли не нашла подходящего по статусу, – а это действительно было трудно, ибо вокруг неё крутились лишь дети крестьян и рабочих. Со временем желание рожать детей угасло, но тяга к прекрасной жизни осталась: Маруся каждый год выезжала на ялтинские курорты, где отдыхала среди равных себе. Она служила на видных бухгалтерских должностях в советских учреждениях.
Погоревав-погоревав, нестарый и видный ещё наборщик нашёл новую жену – бывшую кастеляншу знаменитых пароходчиков Нижнего – Каменских. Баба, хотя и была из простых, но нравом отличалась истинно барским, – видимо, переняла замашки у Ольги Ивановны Каменской. Марусю она тыркала, как настоящая Салтычиха, отбирала у той все заработанные деньги, сама же по хозяйству работать не желала. Потому-то старику-наборщику, заболевшему туберкулёзом, пришлось «выписать» из родной деревни племянника Михаила с женой, чтоб те, значит, тащили хозяйство. Они и тащили, пока после двух детей, мальчика и девочки, родившихся до войны, жена племянника не «споткнулась» на третьем. Аборты в военное время приравнивались к уголовщине, а она забеременела. Что делать? Троих детей да большое хозяйство при безжалостной хозяйке вряд ли можно вытянуть. Позвали для аборта какую-то знахарку, а та вязальной спицей проколола будущей роженице матку. Скорую помощь вызвать боялись, – вдруг проболтаются дети или сами медики поймут, в чём дело. За недоносительство тоже тюрьма. Так и истекла женщина кровью, и к утру скончалась.
Кто-то ахнет – какими же бессердечными были законы при социализме. Нет, не они бессердечны, а сам человек отказывает себе в человечности, выбирая: родить ли ребёнка или уничтожить его во чреве, нарушив не только государственные законы, но и Божьи наставления.
В этот же год от тяжёлой болезни и переживаний скончался и старый наборщик. Михаил привёз из родной деревни новую жену – Фросю. Городские женщины в расчёт не брались по причине общепринятого мнения об их капризности и неумения работать в огороде и по дому. Фрося работала, но оказалась с характером, и ужиться двум «медведицам» в одной берлоге оказалось непросто. Но это совсем-совсем другая история. Соседей Мизиновых я вспомнил по другой причине.
Как-то весной дочь Михаила, Верка, двенадцатилетняя бойкая девчонка, принесла для нас с Валеркой два билета в театр юного зрителя, и он, как многие советские учреждения, театры и общественные движения, имел сокращение – ТЮЗ. Верка – решительная симпатичная девочка с круглым лицом и блестящими серыми глазами – особенно гордилась своими тяжёлыми и толстыми косами, доходившими до талии. Валерка тайно завидовал её прямому носу, всячески понося свой.
– Ну почему у меня, у пацана, нос курносый, как у какой-то пигалицы, а у Верки прямой, мужской?
– Ладно-ладно, мужчина, – шутливо говорила мама, отодвигая пристававшего к ней Валерку в сторону, – не нос красит человека, а человек – свой нос.
– Как это? – не понимал Валерка.
– Будет голова варить, то все будут восхищаться головой, а на нос никто внимания не обратит. Что главнее: голова или нос?
– Голова, – отвечал Валерка.
– Вот потому иди и учи уроки, наполняй голову.
Девчонки в подростковом возрасте всегда развитее мальчишек, своих одноклассников, что уж говорить о Верке, жившей с мачехой. Её рассуждения казались взрослыми и мне, и Валерке, хотя он и учился в третьем классе. Однако в случае с ТЮЗом и многоопытная Верка дала маху.
Одежда на нас была самая простецкая. В то послевоенное время главным в одежде считалась отнюдь не красота, не изящество или богатство, а способность её надёжно прикрывать наготу. И чистота. Мама часто говорила: пусть заштопано, но чисто. Что-то мы донашивали, оставшееся от старших братьев, что-то дарил зять, что-то перешивалось, а иногда и шилось из старых сундучных запасов, хранившихся, быть может, с царских времён.
Стояло самое распрекрасное и весёлое время. Время весенних каникул, когда весь день можно бегать по улицам, не боясь замёрзнуть. На ногах валенки с галошами, в руках палки и самодельные кораблики, которые мы пускали по ручьям, стремительно бегущим к Похвалинскому съезду. Над головой сверкало незаходящее солнце, а в лужах, в потоках воды, в стёклах домов оно отражалось слепящими глаза блёстками. И в этот день мы с братом, пока шли в ТЮЗ, отвлекались на разные мальчишеские пустяки: где-то устраивали на ручьях плотины из снега, а где-то, наоборот, спускали воду из заторов. Но Верка знала своё дело туго и не давала нам разгуляться, а упрямо гнала нас в театр.
Тогда ещё не был построен виадук через Почаинский овраг возле стадиона «Динамо», и нам пришлось обходить его по Малой Покровке. При пересечении её с Большой Покровской Верка с Валеркой заспорили, где идти ближе: по ней и Грузинской или по Звездинке и Алексеевской. Верка была на стороне второго варианта и, хотя в душе доводы Валерки казались ей убедительными, настояла на своём. Звездинка – бывший овраг, в центре которого зиял когда-то пруд, имевший форму причудливой звезды, отчего и улица получила такое необычное название. Теперь на месте оврага разбили бульвар. Всё вокруг мне было внове, наша ватага хорошо изучила лишь улицы, где ходили трамваи: на них мы катались, играя в войну. Валерка же хвастал, что здесь, на бульваре у них проходят школьные занятия по физкультуре и гонки на лыжах, и он в них победитель.
– Хвастун, – осудила его Верка.
– А я и тебя перегоню, – мстительно ответил Валерка, приставив большой палец к носу и играя пальцами растопыренной пятерни.
Верка промолчала, зная ловкость Валерки, хотя он был младше неё на три года. В намокших валенках идти было тяжело, и, пока спускались по Алексеевской, меня, казалось, покинули последние силы.
– Вот он, ТЮЗ, – закричала Верка, показывая пальцем на возвышающееся слева за низкими домами громадное здание.
Мы повернули за угол на Грузинскую и поднялись на небольшой взгорок к парадному входу. Просторный холл почти пустовал: то ли мы пришли одни из первых, то ли все уже были на местах. И по этой причине наша бедно одетая троица сразу же оказалась в центре внимания скучающей контролёрши.
– А-а-а, – пропела она язвительно, – юные театралы пришли.
– Да, пришли, – в тон ей ответила, не смущаясь, Верка и протянула три билета.
– В галошах в зрительный зал нельзя, – сказала контролёрша, пухлая тётка с недобрым взглядом рыжих глаз, скользнувших по моим и Валеркиным валенкам.
– Мы их снимем, – возразила опытная и находчивая Верка.
– И куда вы их денете?
– Вот в эту сетку положим, – ответила Верка, вытащив из кармана авоську.
Разве же я мог знать тогда, что существует целый разряд людей, которым только дай повод покуражиться над зависимыми от них людьми. Особенно над теми, кто слаб и мал. Кто не может им дать достойный отпор, тот попадает в их сети непременно.
– Сколько этому мальчику лет? – спросила противная тётка, наставив на меня свой палец с крашеными ногтями.
Я прямо остолбенел от неожиданности, совсем не ожидая столь высокого внимания к своей скромнейшей персоне.
– Восемь, – соврала находчивая Верка.
От вранья соседки у меня застрял комок в горле, ведь я ещё не учился в школе. Не только в школе, но и не ходил ни в ясли, ни в детский садик, и потому не знал, что так запросто можно лгать.
Многоопытная тётка, заметив моё замешательство, тут же всё поняла и пошла в решительную атаку.
– Девочка, ты врёшь. Да, будет тебе известно, в пьесе «Овод» есть тяжёлая сцена расстрела. Она повредит психику мальчика, – с пафосом сказала контролёрша, взяв на себя не принадлежащие ей функции воспитателя и психолога. – Я не могу его пустить!
У меня что-то ёкнуло в груди, я почувствовал себя щенком, грубо, за шкирку выброшенным из потока жизни, и молча отошёл в угол. Несправедливость происходящего оглушила меня. Слёзы набежали на глаза, и трещинки на штукатурке, что роились перед глазами на стене, расплылись в розовом тумане. Мне уже не хотелось никуда идти, мне хотелось домой, к маме.
– Какой же это ТЮЗ, если нельзя пускать детей? – совсем по-взрослому, повысив голос, спросила Верка, покраснев от напряжения и злости.
– Ах ты мерзкая, несносная девчонка! – вскричала тётка. – Ты меня ещё вздумала учить?! Я и тебя не пущу – будешь мне грубить.
– Не имеете права, – возразила Верка, – вот мои билеты.
Валерка колебался. Перед ним стоял нелёгкий выбор: идти с Веркой, бросив меня, или составить мне компанию отлучённых от театрального искусства.
– Что будем делать? – спросила Верка.
Валерка наконец решился.
– Ты, Верк, иди одна: мне надо проводить Серёгу, а то он один не дойдёт до дома, заблудится.
– Нет, уж, все вместе уйдём. Противно здесь, – и она со злостью посмотрела на билетёршу.
– Да фиг с ней, – Валерка ткнул пальцем в сторону тётки, – ты пройдёшь мимо и пошлешь её к чёрту. Иди, билеты пропадут.
Так мы вернулись домой несолоно хлебавши. Так закончилось, не начавшись, моё первое общение с театром.
3
Маленькую, худенькую соседскую девочку звали Алла. Она – моя ровесница, но, хотя я понимал это, мне казалось, что ей требуется защита от сурового мира, в котором она появилась и жила. Так хрупка и ненадёжна была её стать.
Наши участки стыковались лишь в одном месте. Граница не более четырёх метров, разделённая забором, увитым настоящим хмелем. Его резные, крупные, ярко-зелёные листья и огромные шишки надёжно отделяли нас друг от друга. Чтобы увидеть происходящее в соседском саду, надо было изрядно постараться.
Слегка раздвинув ветви и шершавые листья хмеля, я надолго застывал, как истукан, в своём укрытии, ловя мельчайшие нюансы чужого, незнакомого быта, столь непохожего на мой. Валерка в это время был в школе. Вот пожилая женщина выносит стульчики, столик, игрушки: красивые, говорящие куклы в белых одеждах, плюшевые мишки и собачки, детские зонтики и качалки. Много всего, что требуется для удовлетворения плаксивых потребностей единственного чада. Потом выходила и сама виновница всех этих многочисленных хлопот и приготовлений. Она походила обликом на свою любимую куклу, только большего размера. То же белое, кружевное с рюшами и оборками платье, те же плотно заплетённые косички и белые туфельки.
– Мама, – спрашивал я после очередного сеанса наблюдений за своей подопечной, – почему у той вон соседской девчонки, что живёт за хмелевым забором, такая старая мать?
Я махал небрежно рукой в сторону загадочных соседей.
– То не мать, а служанка, – поясняла мне мама, – они живут богато.
– А мы бедно?
Мама как-то терялась от этого прямого вопроса, но потом находилась и отвечала:
– Достойно живём, – давая понять, что далее распространяться на эту тему она не намерена.
Девчонка эта волновала меня своей недоступностью, эфирностью своего божественного присутствия за убогим забором из досок, полных болезненных и острых, как игла, заноз. Подобно одной из таких заноз, она влезла в моё воображение. Девчоночья жизнь нам с братом была неведома и потому привлекательна в своей загадочности. Ведь старшие сёстры уже были взрослыми девушками, собирающимися замуж.
Когда ветерок дул в мою сторону, я улавливал запахи, похожие на те, что можно было унюхать в сестриных склянках, стоящих на буфете.
«Аллочка, Аллочка», – слышались стенания служанки, ответов на которые порой вовсе не было. Маленькая тиранша, властным голоском руководившая действиями подчинённой ей воспитательницы, хорошо знала свои права и возможности и не всегда считала нужным отвечать на её обращения.
«Во даёт, – восхищённо, но и с тревогой думал я, – сейчас получит затрещину, что молчит». Сам я никогда не получал от мамы подзатыльников – не потому что она была противницей силовых методов воспитания, просто не заставлял её ждать.
Принципы социального неравенства мне тогда были неведомы. Достигали моих ушей некие неясные слова, подобные шуршанию окской волны, набегающей на песчаный берег, что семья дяди Вани живёт богаче нас, потому что он директор магазина, но и только. Сам дядя простецки вёл себя, так что никаких изменений в наших отношениях я не замечал.
Мне тяжело давалось это терпеливое разглядывание прекрасной незнакомки. Хотелось отломать доску, пролезть в образовавшуюся дыру и встать рядом с нею. И не просто встать, а играть и говорить с нею, трогать её куклы, баюкать их, как делала она, качать кукольную коляску, – да мало ли чего может придумать детское воображение. Пригласить на окский пляж, в конце концов. Хотя…
Я посмотрел на свои изношенные ботинки, на двухцветный, в белую и зелёную полосы, обтягивающий хлопчатобумажный комбинезон, как две капли воды похожий на те, в которых в 20-е годы мужчины нежились на пляжах. Да, когда-то он был нов, этот австрийский подарок будущего зятя, но ныне потёрт и изношен до пределов. Нет, не пустят её со мной на пляж. Если только с нянькой, да и то для контраста, чтобы плестись за ней, как шнурки ботинок. Отмахнувшись от назойливой мысли, как от мухи, я продолжал наблюдать.
Как плавны и величественны движения её рук, гибко изящное тельце этой шестилетней девочки-дамочки. Я невольно сравнивал себя с ней и не находил ничего общего, будто она есть создание небесное, запредельное, недоступное моим чувствам и тогдашним знаниям.
Что знал я в ту пору? Народные сказки, что рассказывала нам с Валеркой мама перед грядущим сном, крепким, провальным и сладким. Таким он был то ли после сказок, то ли после неуёмной беготни по крутым оврагам и купания в Оке, то ли игр в Чапая. Иногда приходилось сидеть дома и дожидаться брата, учившего стихи к урокам литературы: «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,/ На мутном небе мгла носилась,/ Луна, как бледное пятно…», «Унылая пора! очей очарование!/ Приятна мне твоя прощальная краса…», «Попрыгунья стрекоза/ лето красное пропела,/ оглянуться не успела,/ как зима катит в глаза…». Знал я, чем и когда кормят корову, и какой у неё шершавый, словно отцово точило, язык, которым она слизывала хлебные крошки с крупинками соли с моей ладони. Видел и слышал, как при дойке струи молока звонко бьют по металлическому подойнику, как змейками растекаются они по светло-серым стенкам ведра, постепенно наполняя его. «Дзинь-дзинь-дзинь». А когда поднимется уровень молока, то очередная струя, пронзая его, образует пузырьки воздуха, и они раз за разом, вылетая, вспенивают поверхность. Кажется, что молоко кипит на горячем огне.
Вкус его я знаю с самых что ни на есть, младенческих лет. Не придумать, сколько ни бейся, лучшего ему названия, как «парное». Вот эту пену, что образуется в ведре при дойке, крестьяне и считали паром, нежным и одновременно обжигающим. Им, а не каким-нибудь лингвистам, мы обязаны столь поэтическому названию. Парное. Оно ещё сохраняет тепло коровы, тепло восходящих пузырьков воздуха и тепло рук доярки. Парное. Щекочущее нос газировкой, терпко-острое, пахнущее травами, как лечебный отвар.
Наверное, я мог рассказать той девчонке, которую при желании можно было видеть за старым забором, как пахнет парное молоко, как оно, воздушное, оставляет следы на губах, облизывая которые, ты долго помнишь о его обжигающей нежности. Но шестым чувством, пусть детским и потому, наверное, самым верным, я понимал, что она не сможет оценить мой рассказ, что она сморщит презрительно пухлые губки и скажет: «Фи».
Осознание этого не позволяло мне при долгом отсутствии служанки решительно раздвинуть ветви хмеля и таинственным шёпотом позвать: «Алла!» Чтобы насладиться её испугом, тем видением, когда она будет недоумённо вращать головой в поисках неизвестного мальчика, чей голос так непреклонен, а потом подбежит ко мне и спросит, замирая от прекрасной неизвестности: «Ты кто?»
Как бы слеп и наивен я ни был, но знал, что выйдет совсем по-другому: она заорёт благим матом, на который прибежит, тяжело дыша, служанка, а я с внутренней дрожью сердца уберу руки, и ветки хмеля сомкнутся передо мной раз и навсегда.
Зелёный весёлый сад тихо шумел под синими бездонными небесами, и манящие спелые вишни на низко опущенных ветвях касались тёплой, сухой, как порох, земли. Я садился прямо на землю и, ловя тонкие ветки, схватывал с них ртом чёрные плоды. Совсем рядом раздавались голоса девочки и её няни. Они были близко, метрах в двадцати, но густая зелень и глухой забор надёжно разделяли нас. Так надёжно, будто у каждого была своя крепость, свой мир, границы которого прочны и непроходимы.
Период «охоты» за девочкой, которую Валерка пренебрежительно звал «Алка-сикалка», довольно скоро завершился. Неожиданный случай отодвинул её образ на задний план.
Как-то мама в холодном ветреном мае, о котором она говорила: «Май, хоть шубу надевай», истопила печь, выдвинула ухватом на шесток пару чугунов и закрыла чело заслонкой. Каким ветром занесло молодого воробья через открытую форточку на шесток – неизвестно. Скорее всего, сквозняком, идущим через печь. Несчастный воробей сел на край огненного чугуна и… свалился в кипяток.
Мама выловила его половником и позвала нас. На столе лежало тщедушное, мокрое, вытянувшееся птичье тельце. Я тут же заплакал, более старший Валерка лишь угрюмо сопел, не отрывая глаз от тощего воробья.
– Мама, что с ним делать?
– Похороните его под вишней.
– Как?
– По православному обряду.
Что-то мы уже знали, что-то выспросили у мамы, но мы очень старались, чтобы всё было по закону. Сделали из дранки гробик и крест, попросили у мамы ненужные обрезки белой материи, выложили ею гробик, в остатки завернули покойного воробья. Ножичками выкопали могилку у ствола вишни и опустили в неё гробик. Валерка пытался на губах сыграть какой-то реквием. Водрузили крест из дранки. Сделали холмик и украсили его цветущей веткой.
При виде белого креста и холмика я опять заплакал.
– Будет тебе, – сердито толкнул меня Валерка, тоже хлюпая носом.
Я смотрел на заботливо снующих в разные стороны исполнительных муравьёв, на длинных коричневых червяков, на огромного пушистого шмеля, сердито седлающего только что вылезшую травинку, и слёзы сами собой бежали из глаз.
«Сожрут его червяки, да муравьи растащат по мелким кусочкам, – думалось мне и от того становилось горько. – Что есть воробьиная жизнь? Летать бы ему, кувыркаться в свежем, чистом воздухе, полному радости, здоровья, сил, а он… Момент, и его не стало. И теперь не скажет он: «Чив, чив, чив», что для него значит: «Жив, жив, жив».
Когда мы вернулись из сада, мама попросила нас прижать руки к печи.
– Да мы не замёрзли, – заупрямился Валерка.
– Ладно, ты, – согласился я на предложение мамы, – жалко, что ли, – и прижал руки к ещё горячей печи.
Постоял и спросил:
– Мама, душа воробья попадёт в рай?
– Конечно, ведь он безгрешен.
– Но он клюет спелые вишни! Вред приносит.
– Нет, – возразила мама, – убирать надо вовремя урожай.
– Мы тоже умрём? – не задумываясь, спросил я.
– Все, сынок, умирают, – грустно, но стараясь не быть озабоченной, ответила мама.
Что-то показалось мне странным в её голосе, я подошёл к ней и уткнулся в колени.
– Ничего, ничего, идите руки мойте, – приказала она.
За соседской девочкой со дня смерти воробья наблюдать почему-то расхотелось.
Осенью я в очередной раз пришёл на могилку воробья. Дранка, из которой был сделан крест, почернела от дождей, и я чуть не наступил на него, так всё кругом было завалено палым листом.
Прижимать же руки к печи после кладбища – это такой русский оберег, предохраняющий от нового покойника в доме. На самом деле в доме на Гребешке никто больше не умирал. Дом через пять лет разобрали.
Зимой погибла и соседская девочка Аллочка. Страшно, нелепо, жестоко. Нет-нет, никаких маньяков тогда и в помине не было.
В ту зиму намело несказанно много снега, занесшего все заборы по самый верх. Они как бы перестали существовать. Мы не упускали шанса и мотались по соседским владениям, перепрыгивая, как скаковые лошадки, через высокие заборы, вдруг ставшие лёгкими препятствиями. Наверно, она жадно смотрела в окно на нас, бойких мальчишек, смело и ловко сигающих через ограды. Просила няню, чтобы её выпустили гулять и так же поскакать.
С кем и когда она гуляла в тот роковой для себя день, я не знаю. Может, просто убежала от зазевавшейся няни по тропке, натоптанной нашими валенками, но перелезала она через забор неловко и неумело. Проскользнула ли её поспешно поставленная ножка, или сугроб за забором был не слишком плотен, да только зацепилась она меховым воротником шубки за острый верх доски, а ноги ушли вперёд, не найдя опоры. Вшивали тогда выше пуговиц железные крючки на пальто и шубы, чтоб теплее, значит, было. Вот на этом крючке девочка и задохнулась.
У меня перед глазами эти две нелепые смерти: Аллы и воробья. Да не сочтут меня циником, сравнившим человека с неразумной птицей. Верно одно: что человека родить труднее и важнее для семьи и государства, чем птице появиться на свет. Но то, как человек распоряжается своим даром – эмбрионом в животе, уже дышащим и что-то там понимающим, заставляет сомневаться в людской разумности. Человек долго растёт, трудно созревает и представляет некую ценность спустя много лет. Беречь его надо! Чтобы сделать что-то полезное, быть нужным обществу, людям надо долго жить. Ранняя же смерть подобна грабежу средь бела дня.
Я горько плакал на похоронах. Валерка толкал меня в бок:
– Будь сильным, не раскисай.