Михаил Чижов

нижегородский писатель

Онлайн

Сейчас 116 гостей онлайн

Последние комментарии

Рейтинг пользователей: / 0
ХудшийЛучший 

1

Гребешок – это плоское, небольшое по площади плато с вмятиной в центре, похожей на кратер. Это углубление местные называли Коротайкой. При достаточной степени воображения эту гору можно легко представить вулканом, потухшим миллионы лет назад. Там, внутри этой горы, видимо, находится до сих пор великая твердь, которую никак не могут разрушить воды, успешно промывшие вокруг Ярилы-Гребешка глубочайшие овраги, да и русло реки Оки тоже. Будь по-другому, то добралась бы вездесущая вода, а пока нет – стоит незыблемо Гребешок, названный так в честь своего профиля, похожего на петушиный гребень, если смотреть с низкого левого берега Оки.

Понятное дело, где мы пропадали день-деньской. Ярильский овраг привлекал нас более всего. За годы войны он превратился в свалку отходов производства близлежащих заводов, бытового мусора, место захоронения умерших животных. Может, даже и бездомных людей. К началу 50-х овраг худо-бедно привели в порядок, но и нам хватало «богатств», если понастойчивее порыться.

Наша мальчишеская ватага состояла из двух пар братьев – Сомовых и Сурановых – да одиночки Васьки Дунина. Десятилетний Юрка Суранов постарше Валерки на полтора года, но, будучи несколько субтильным и нескладным, старшинство своё не выделял, хотя и был ростом выше. Он и мой брат стояли на одном уровне по силе и знаниям, но Юрка отличался хитростью, а Валерка – чуть ли не звериной ловкостью, признаваемой всеми в округе. Когда кто-то, играя в футбол, готовился нанести сильный удар по воротам, Валерка неведомым образом появлялся в них, развернувшись спиной, и, странное дело, мяч всегда влетал в него, а не в ворота. Мы почти всегда играли без вратарей – всем хотелось забивать голы, а не заниматься тусклым вратарским делом.

Вовка, брат Юрки, плотный, коренастый малец с плутовской ухмылкой на круглом лице, явно не считался простодушным, особенно по сравнению со мной. Вовка всегда был горазд на различные каверзные проделки. Он да Юрка, его брат, казались рождёнными от разных матерей, – так были непохожи. Впрочем, и о нас с Валеркой можно было так же сказать. У него чёрные волосы, он шустёр, как чертёнок, а у меня они светлые, до белизны, и я увалень, любящий иногда оставаться наедине со своими мыслями.

Вратарское дело нам не нравилось ещё по одной, вполне прозаичной причине. Вторым по значимости и любви местом был для нас стадион «Динамо», что раскинулся вдоль другого оврага – Почаинского, вблизи от Большой Покровской – центральной улицы города. Часто мы ходили смотреть, как тренируются разновозрастные команды этого общества, стоя за воротами, а когда требовалось, бегали за мячами, летевшими мимо. Слов нет, как хотелось нам попасть в детскую футбольную команду «Динамо», но… Однажды мы, как обычно, дежурили за воротами. Вовка, потеряв бдительность, вылез за его прямоугольник на свободное пространство, как ему в голову влетел мяч. Он, как сноп, повалился без стона и крика на землю. Мы онемели и остолбенели. Юрка, первым отошедший от «столбняка», бросился к своему брату. Тот лежал бездыханный.

– Вовка?! – закричал он в ужасе на весь полупустой стадион. – Что с тобой?

Тренер, заподозрив неладное, подбежал к нам. Тренировка прекратилась, и футболисты столпились вокруг. Вовка лежал без сознания.

– Глубокий нокаут от мяча, – определил тренер и попросил одного из своих воспитанников сбегать за водой.

После водного душа, пущенного изо рта тренера, Вовка задвигал руками и ногами.

– Живой! – успокоил нас тренер, – пусть полежит ваш «вратарь», не ведите сразу домой. Хорошо, что играли юноши, а не взрослые, а не то бы…

Он замолчал, хмуря чёрные брови. Потом оттащил Вовку за ворота, а сам побежал с игроками тренироваться дальше.

– Эх, ты, «вратарь», – с укоризной произнёс Юрка.

С тех пор, когда кто-то из нас хотел обидеть или приструнить разыгравшегося Вовку от каверзы, тот кричал:

– Эй, вратарь!

Вовка сердито сопел, а иногда набрасывался на обидчика со словами возмущения. На кулаках мы никогда не дрались, такой уж у нас был кодекс чести: по лицу рукой не бить. Мы только боролись, сходясь в так называемой греко-римской схватке без подножек. Это правило, навечно въевшееся в сознание, подводило нас в бескомпромиссных схватках с пришлыми и истинными врагами, которые били в лицо, но… увы. Детские привычки трудно, точнее невозможно, сломать и порушить в зрелом возрасте.

Знания мы уважали и часто спорили по разным научным вопросам. Юрка с Валеркой порой спорили до хрипоты, например, как называется то или иное созвездие ночного неба, которое мы изучали, сидя на крутом берегу Оки. Валерка часто выходил победителем, потому что у нас был учебник астрономии, оставшийся от старших сестёр. Нас тянуло к практическим знаниям, а не к озорству. К шести-семи годам мы уже могли отличить кремень от других камней, могли плавать и нырять, знали, что прыгать с трамвая надо только с задней площадки, становясь лицом к движению, и, оторвавшись от ступеньки, бежать за трамваем, будто его догоняешь.

В пасмурные и дождливые дни мы собирались в нашем доме вокруг патефона. У нас даже вкусы сформировались какие-то похожие, общие. Особенно нам нравилась казачья песня о Чапаеве. Женский грудной голос с неземной тоской и цыганским надрывом призывал часовых не спать, поберечь отряд Чапая от окружения и разгрома. Она пела, напрягая связки: «Громкий выстрел, скачут кони, за околицей уж свет. Кто уходит от погони? Почему Чапая нет?» Слово «Чапая» она так медленно тянула, тщательно выговаривая каждую букву, что мы разве что не обливались слезами, представляя несчастную судьбу Чапаева. Ещё там были такие печально-утешительные слова: «Ты не вейся, чёрный ворон, не маши бойцу крылом, не накличешь сердцу горе: всё равно своё возьмём».

И это «всё равно своё возьмём», – внушало надежду. Мы приободрялись и вновь и вновь ставили эту пластинку под стальную иглу, чтобы насытить сердце возвышающей грустью. Зачем это нужно было озорным мальчишкам? Непонятно.

Графитовых пластинок Апрелевского завода в нашем доме было две огромных коробки: часть, видимо, осталась от старых хозяев, а часть собрали старшие брат и сёстры. На некоторых из них были записаны сцены из известных на всю страну театральных постановок. Была нам по нраву сцена с трубачом Гаврилой из пьесы Максима Горького «Егор Булычов и другие». Булычова играл знаменитейший Борис Щукин, слушать которого без смеха было нельзя. Кто играл Гаврилу, я не помню.

Начиналась сцена с вопроса Булычова: «Глаха, трубач пришёл?»

– В кухне сидит.

– Съем кашу – веди его сюда. Что это как тихо в доме?

– Наверху все.

И далее, далее до конца второго акта. На двух сторонах пластинки с тёмно-синим кругом в центре. Десятки раз за день прослушивалась она нами, и мы без специального заучивания знали её текст наизусть. Порой, если дома никого не было, я и Вовка представляли Булычова и Гаврилу в лицах перед Юркой, Валеркой и Васькой. Они вступали в конце, в массовой сцене, когда Гаврила начинает оглушительно трубить и на этот шум сбегаются все домочадцы.

– Что это такое, папаша? – кричал за Варвару тоненьким голоском Вовка. И тут же он, голосом погрубее, рассудительно вопрошал за жену Ксению:

– Егор, что ты ещё затеял?

А под конец я, длинный нескладный пацан семи лет, надрывая голос в басе, орал:

– Не надо! Глуши, Гаврило! Гаврило-архангел! Светопреставление! Конец миру… Труби-и!..

И мы от хохота валились на диван…

Не забыть нам и семь уникальных пластинок фирмы «Columbia» с песнями Петра Лещенко. Тогда читали иностранные слова на немецкий лад: как пишется, так и читается – Колумбия. Сейчас все слова на английский манер – Каламбия. Привёз их из Австрии зять – муж старшей сестры Вали – в подарок тёще, моей маме. В Австрии он после завершения войны служил в оккупационных войсках. Многие ныне «вспоминают», что в 50-е годы Петра Лещенко чуть ли не запрещали. Ерунда! Мы слушали пластинки в любое время суток. Весь Гребешок знал, что у нас есть такие пластинки. Некий безногий морячок – инвалид войны, что жил в сурановском дворе на Ярославской в полуподвале, предлагал огромные деньги за них. Память нами не продавалась.

Многочисленным родственникам (уже зрелым людям), собиравшимся часто у нас по праздникам, а то и просто поиграть в карточного «козла», нравились такие песни Петра Лещенко: «Чубчик», «У самовара я и моя Маша», «Чёрные глаза» и «Станочек». Я с Валеркой готовились заранее: точили иглы на наждачных брусках. Их у отца было великое множество: от грубых до «личных», очень тонких. На «личных» отец правил опасную бритву, которую только и признавал. Он не любил «станки» с безопасными бритвами, недавно появившиеся. Опасные бритвы у отца были старые, дедовские, ещё от царских времён, из «вечной» булатной стали. Многое в ту далёкую пору надо было уметь делать руками: от изготовления стоведёрной дубовой бочки до правки опасной бритвы.

Кто-нибудь, сидя за столом, кричал:

– Валерка! Ну-ка заведи нам «Чубчик».

И мы бросались исполнять просьбу. После отъезда сестры Машки, получившей направление после пединститута в глухую деревню Асенкритово Новосибирской области, особой популярностью стала фраза из этой песни: «Но я Сибири, Сибири не страшуся, Сибирь ведь тоже русская земля!»

Чудный, завораживающий баритональный тенор Петра Лещенко, лирический тенор Вадима Козина с его знаменитой «Калиткой», и «Казачья песня» неизвестной певицы – наше музыкальное «образование» в детстве. На этих песнях это образование закончилось, не начавшись. Какова его ценность? Она в том, чтобы быть человеком, умеющим воспринимать красоту во всём. Мне всегда, когда настаёт хрустально-осенняя пора с изумительно чистым воздухом, наполненным запахом умирающих листьев и цветов, хочется тихо напеть. «Был день осенний, и листья грустно опадали, в последних астрах печаль хрустальная жила. Грусти тогда с тобою мы не знали: ведь мы любили, и для нас весна цвела». В этом желании многое заключено.

Некрасиво обманывать, некрасиво воровать, некрасиво быть жадным, завистливым, мстительным. В этом, думается, сила искусства. Завидное образование в элитном учебном заведении, да и индивидуальный учитель бесполезны, если нет душевного напряжения.

Научиться отворять калитку в свою душу – вот задача детства.

2

Ярильский овраг – эту страну Эльдорадо мы разрабатывали досконально, но и не только мы. В старой части города о нём знали многие, особенно пацаны. Недаром почти всё лето фургончик «Утильсырья» стоял прямо на краю оврага, в конце чётной стороны Ярославской улицы. Было же на этой стороне всего-то шесть построек, среди них лишь один солидный, двухэтажный, из красного кирпича доходный дом. Все остальные – одноэтажные или с полуподвалами, да к склонам оврага прилепились какие-то невнятные серо-чёрные хибары, готовые в любой момент сорваться вниз с глиняной кручи метров в двадцать высотой. Но и в этих хлипких постройках жили, любили, рожали детей, а они становились инженерами, учёными, учителями. Они-то уже переезжали в светлые квартиры. Советская власть всем давала хорошие шансы, лишь не ленись: учись и работай.

Цветной металлолом в овраге к моменту нашего выхода в свет уже подобрали. Неопрятный, грязный старьёвщик, толстый и коротконогий, со свинячьими глазками, который внушал нам жгучую неприязнь (мы, часто сидя на высоком берегу Оки, научились ценить красоту), как-то сказал, что ему нужны кости животных. Что он хорошо за них заплатит. Жмот он был изрядный, вместо денег всучивал малышам пищалки «уйди-уйди», разноцветные шарики и ещё разную ненужную дребедень. Сманивал малышей всяческими побрякушками, как колонизатор туземца яркими бусами и лентами, и те тащили из дома медные котлы и сковородки. Утильщик их сразу прятал в фургон. Прибегали родители, но старьёвщик лишь разводил руками. Вспыхивали, как пламя, скандалы. Пацанам постарше жилил каждую копейку, нещадно обвешивал, а то и просто обманывал при расчёте.

Мы обещали надыбать этих самых костей. Валерка выпросил у мамы мешок из-под дуранды, и все мы бросились в овраг зарабатывать деньги. Овраг наш был стар в прямом смысле этого слова. Сотни тысяч, если не миллион лет. От родителей мы как-то слышали, что в нём до войны нашли огромные кости какого-то доисторического животного.

Мы горели. Мы ходили в овраг, как на работу, пропадая в нём днями. Испачкав руки, мы спускались на дно оврага, по которому струился шумный, речистый и полноводный ручей, бравший своё начало от родника в дальнем от нас ответвлении оврага. Там, где из полугоры начинал свой бег ручей, женщины близлежащих домов на Малой Ямской устроили прачечную, точнее, полоскательницу уже выстиранного белья. Старожилы рассказывали, что тут полоскал бельё хозяев двенадцатилетний Алёша Пешков, когда жил «в мальчиках» у чертёжника Сергеева на Звездинке.

Вода в ручье была злюще-холодной и нежной на вкус. Руки ломило и выворачивало в ледяных струях. Иногда нам взбредало в голову устроить запруду на этом ручье. И мы творили это чудное гидротехническое сооружение из окатышей мергеля, песчаника и глины. Раздевшись догола, бросались в прудик и тут же выскакивали, как ошпаренные, оглашая окрестности звериными воплями. Всё-то нам хотелось попробовать, изучить на своей нежной шкуре.

Кости мелкими партиями мы складывали в мешок, который схоронили в нашем сарае. Сурановы и Дунин жили на съёмных квартирах, там не больно-то спрячешь.

Через неделю мы притащили старьёвщику почти полный мешок. Еле допёрли.

– Это что? – равнодушно и с некоторой долей презрения спросил утильщик и его заплывшие глазки совсем скрылись в складках жира.

– Кости, – разом закричали мы, уверенные, что они для утильщика долгожданный товар.

– Какие кости? Зачем?

– Но уговор же, – чуть заикаясь от волнения или злости, пробубнил самый старший из нас, Юрка.

– Ничего не знаю, – утильщик был непреклонен.

Валерка потянул Юрку за рубаху. Отойдём, мол. Отошли в сторонку и зашептались. Тут Валерка выдал:

– Это он, засранец, «кино» нам показывает.

Мы все с недоумением уставились на него.

– Цену он так снижает. Мол, бросовый товар и ничего не стоит.

Я с Васькой Дуниным, моим ровесником, вообще не врубился, как это? Юрка же что-то дотумкал и повесил голову.

– Что же делать-то?

Мы понурили свои стриженные «под ноль» головы. Валерка же был в этот день в ударе. Его котелок варил хорошо.

– Слышь, Юрк. У тебя ведь отец работает электриком в тюрьме. У него есть небось пропуск?

– Есть, – пока ещё не понимая, в чём дело, согласился Юрка.

– Придётся нам всё рассказать твоему отцу, чтобы он поговорил с этой падлой, – сказал Валерка и мотнул головой в сторону утильщика.

– Я боюсь говорить с отцом, – признался Юрка.

– Не дрейфь, поговорим вместе.

– Он как раз сейчас дома: ему сегодня во вторую смену.

– Во, как здорово! – восхитился Валерка, и мы отправились к Сурановым.

Дядя Ваня Суранов всё тут же понял после нашего рассказа и тоже счёл несправедливым нарушение договора, что дороже денег. В любом мужчине – в разной, правда, степен – сидит мальчишка.

– А куда вы хотели бы потратить деньги? – только и спросил он.

– На кино. Будем в «Палас» ходить.

– Знаете, что такое «палас» в переводе с немецкого?

Мы покачали головой.

– Дворец!

Он взял с собой только Юрку и Валерку и отправился выяснять отношения с утильщиком. Мы с Вовкой не могли усидеть и подглядывали издали. Дядя Ваня был представительный мужик, фронтовик, орденоносец, моряк. Увидев крупного мужика, а за ним Валерку и Юрку, утильщик засуетился, как бы собираясь закрыть свою лавочку. Дядя Ваня подошёл к нему близко-близко и что-то зашептал на ухо, потому что вокруг торчали мальчишки. Утильщик, кажется, отнекивался, тогда дядя Ваня достал красные корочки и сказал внушительно пару фраз. Потом повернулся к Юрке и Валерке:

– Тащите мешок!

Дядя Ваня сам взял двадцать рублей из дрожащих рук утильщика и передал своему сыну.

– На, держи! Заработали!

На следующее утро мы отправились всей ватагой в кино. На самый-самый утренний 9-часовой сеанс. Проснувшись первыми и ёжась от июньского утреннего холодка, мы с Валеркой обходили друзей. С Васькой Дуниным всегда были сложности: родители весьма берегли его, младшего отрока. В каждый приход они подробно расспрашивали: куда, зачем, с кем идёте. Поначалу я не понимал, в чём дело, пока не узнал, что над мужским потомством Дуниных висит некое проклятие. Два старших брата Васьки трагически погибли, потому родители и берегли его как зеницу ока. Две же сестры его благополучно росли и хорошели.

Мы покидали Гребешок, пересекали трамвайные пути маршрута номер девять, проложенного по Похвалинскому съезду, и мимо сквера с гипсовым памятником Куйбышеву на высоком постаменте поднимались на Малую Покровку. На обеих сторонах съезда по краям дороги торчали прутики тополей, только что высаженные. Тополя – известные «водохлёбы», их обычно сажают для понижения уровня грунтовых вод, а склоны съезда, бывшего ранее оврагом наподобие Почаинского и Ярильского, по словам старожилов, часто сползали.

Красивые липы в центре города тоже тогда были молоды. Улица Малая Покровка между Ильинской и Большой Покровской считалась самой аристократической во всей нагорной части, бывшей в те времена исключительно двухэтажной. Подросший я называл её Унтер-ден-Линден – улица под липами. Дом культуры Чекистов да здание КГБ на углу с Большой Покровкой представлялись нам высоченными небоскрёбами. Показывая на массивный дом с полукруглыми пилястрами, проходящими от чердака до фундамента, Юрка всегда повторял шутку взрослых:

– Самый высокий дом в городе.

– ???

– Чекисты всё видят и всех знают. Смотри Васька, – пугал Юрка, – они и о тебе всё знают.

Васька Дунин почему-то панически боялся милиционеров. Чуть заметит человека в форме, тут же убегал и прятался. Мы нечасто, но, бывало, пугали его, кричали: «Мильтоны», а сами бросались врассыпную. Васька от страха метался, как загнанный заяц, не зная, куда бежать. Потом мы смеялись: «Обманули дурака на четыре кулака!» Но со временем, глядя в его страдальческие глаза, мы прекратили розыгрыши. После устья Почаинского оврага, загороженного глухим забором, шло здание милиции, возле которого Васькины ноги заплетались, но мы делали вид, что ничего не замечаем. Страх, видимо, укоренился в его подкорку ещё с младенчества. Кто его так напугал – неизвестно. Несчастный человек. Безрадостно жить с постоянной оглядкой. Ох как безрадостно.

Дворники ко времени нашего похода заканчивали мытьё улиц из шлангов. Летом они начинали работать с 3 часов ночи, и к утру асфальт Большой Покровки блестел, словно чистое, хорошо промытое стекло. Билет на первый ряд стоил пятьдесят копеек – дешевле не было. «Костяных» денег хватило бы на восемь совместных походов, но мы нахватались уже «аристократических» замашек. Первым делом мы шли к газетному киоску и с интересом наблюдали, как киоскёрша принимала товар: газеты, журналы, брошюры. Смотрели: пришла ли «Пионерская правда»? Стоила она 10 копеек, вполне нам по силам. Мы садились возле огромных напольных часов, и Валерка с Юркой (уже пионеры) читали нам её вслух. Иногда взрослые делали нам замечания из-за шума, но киоскёрша заступалась:

– Это ж очень хорошо, что читают, а не балбесничают по тёмным углам или улицам.

Мы её уважали безмерно.

«Человек!» – говорили мы о ней между собой, копируя взрослых.

Первый сеанс был практически детским: в такую рань мало кто из взрослых ходил в кино. Мы честно усаживались на первый ряд, согласно купленным билетам, хотя свободных мест в зале было достаточно. Мыслишки, чтобы «смухлевать» и устроиться на лучшее место, и в помине не было. Но зато казалось, что пароход из фильма «Волга, Волга» раздавит нас, если сдвинется ещё хотя бы на пару метров – так близок был первый ряд от экрана. Мы визжали от страха и радости, сползая с кресел на пол, чтобы как-то уменьшить обман зрения.

Такой радости, такого детского счастья от кино я после никогда не испытывал. Не потому, что детство кончилось, а потому что нет уже той непосредственности и чистоты в отношениях среди и детей, и взрослых. Все выгадывают лучшие места любой ценой: на номера в билетах, выданных судьбой, не обращают внимания.

Другой нашей забавой, кроме рыскания по оврагам, были купания в Оке. Рядом с причалом башкировского мельзавода речники ежегодно разгружали баржонку с песком, устраивая для местного населения пляж. В пятидесятые годы прошлого столетия вдоль берегов Оки и Волги толпились в несметном количестве баржи, баркасы, старые танкеры и пароходы и ещё неизвестные нам посудины, сидящие в воде, но уже не плавающие. Возможно, на них в годы Гражданской и Отечественной войны перевозили солдат и вооружение, а теперь их, ставших ненужными, волжское объединённое речное пароходство раскидало по берегам про запас. Мы любили подплывать к ним и, карабкаясь по якорной цепи, залезать на палубу этих в основном низко посаженных посудин. Ходить по сухому и тёплому дереву или горячей, как сковородка, стали палуб было приятно. Оставленные нами мокрые следы высыхали на глазах. При ярком, и долго не заходящем солнце стальная палуба обжигала кожу, и мы пробирались на корму, чтобы сесть на леера. От горячего металла плавки – узкие набедренные повязки – моментально высыхали, а наши тощие зады быстро прогревались. В неяркий день мы растягивались на тёплом металле и блаженствовали, не спеша сгоняя синеву от долгого купания, чтобы затем, подобно Тарзану, вскочить и с весело-дурным криком «А-а-а!» нырнуть с кормы в многоструйную нежность прохладных вод. Нам непременно хотелось разбудить осоловелый от жары пляж.

В пять лет я «плавал», перебирая руками по дну, но в шесть Валерка с Юркой сбросили меня с баржи на глубокое место. Жажда жизни тут же помогла мне обрести уверенность и умение. Ох, как часто в жизни нужен толчок или попросту пинок, чтобы поверить в свои силы. Васька Дунин, хоть и старше меня на год, да и Вовка Суранов, мой ровесник, учились дольше. Первого мы боялись сталкивать с баржи, – вдруг что-то с ним случится (дети не меньшие фаталисты, чем старики), а Вовка не давал разрешения нам на подобный урок.

Накупавшись, голодные, как собаки, мы отправлялись в «кругосветное путешествие». Тёмно-синие или чёрные сатиновые трусы до колен (на вырост) заменяли нам современные шорты. Никаких других обременений по части одежды на нас не было. Мы подолгу стояли возле эллинга, вдыхая влажный воздух реки, запахи выброшенных водорослей и мидий, осмолённых яхт. Крепкие молодые люди шпаклевали, грунтовали и красили свои парусные совершенства. Напрягая свои короткие мыслишки, мы глубокомысленно и серьёзно толковали о финнах, швертботах, «кадетах» и других парусниках.

Пытались проникнуть на понтонный бассейн, но там часто шли соревнования, и нас не пускали в таком «купальном» костюме. За Канавинским мостом шли по улице Рождественской. На углу с переулком Городецким в полуподвале гнездилась шашлычная, а на парапете, ограждающем лестницу от мостовой, обычно сидел «грузин». Отдыхал и прочищал лёгкие от вредных паров прожаренного мяса.

– Дядь, – просили мы, жалостливо скорчив голодные мордашки, – вынесите хлеба, пожалуйста. Есть очень хочется.

В то время хлеб, горчица, соль, уксус в кафе и ресторанах стояли на столах бесплатно.

– Идытэ домой, мама накормыт, – отвечал он гнусаво.

– Далеко до дома, дяденька. Не дойдём. Ну хоть два кусочка.

«Грузин» больше ничего не говорил – видимо, вспоминал своё трудное детство – и шёл в зал. Выносил пять кусков и напутствовал:

– Кушайтэ и вспаминайтэ Гыви.

– Спасибо! Хорошо! – кричали мы в восторге.

«Грузин» с довольной улыбкой опять усаживался на парапет. Так случалось не единожды. В то трудное послевоенное время отношение взрослых к детям отличалось редкой уважительностью – нас, видимо, считали за людей, способных в будущем построить что-то грандиозное. Ну, например, коммунизм.

Ржаной хлеб с твёрдой вкусно пахнущей корочкой буквально таял во рту, как пирожное. Сотни раз, по очереди с Валеркой, я бегал за хлебом в магазин. Хлеба требовалось много: и корове надо было задать, и курам, да и для нас самих он был если не основным блюдом, то не последним – уж это точно. И каждый раз, неся хлеб домой, я отрывал горбушку от буханки, даже не будучи голодным. Не было сил удержаться: так упоительно хорошо и нежно он благоухал. Что там дамасские, чайные и галльские розы перед запахом русского ржаного хлеба? Пустое! К XXI веку неповторимый запах ржаной корочки испарился. Исчез из-за плохого качества ржаной муки. Он остался только в памяти отцов наших, да дедов, да моих ровесников, а они и есть нынешние отцы и деды.

Пирожное, этот истинный деликатес, редко попадало в наш вечно голодный рот. Мы не горевали о мороженых-пирожных: щи да каша – вот пища наша. Мы знали, что родителям, простым рабочим, трудно нас прокормить, и не приставали с пустыми просьбами.

Подкрепившись, мы подходили к Кремлёвскому холму, оставляя слева чайную «Столбы», а справа знаменитый ночлежный дом Бугрова. Проходили мимо Ивановской башни и поднимались к стеле, посвящённой подвигу Минина и Пожарского. Кремлёвские башни и стены щетинились строительными лесами – шло активное восстановление исторической реликвии, которое началось сразу же после войны. И одновременно с кремлём восстанавливались заводы и фабрики. С каждым годом становилось сытнее. Мы, мальцы, чувствовали своими желудками возросшую мощь страны, способной разом поднимать и культуру, и производство.

Солнце вновь накалило наши незащищённые макушки, и вновь хотелось их охладить. Спускаться с Кремлёвского холма к Волге нам решительно не хотелось. Наверное, мы понимали, что ещё на один подъём у нас не хватит сил.

Послевоенные нравы были просты и незатейливы. В скверике на площади Минина и Пожарского находился замечательный фонтан, устроенный чуть ли не сто лет назад. В его чаше мы и купались каждый раз во время нашего «кругосветного путешествия». Оставляя за собой мокрые следы босых ног и капель с трусов, мы жгли пятки на чёрном асфальте и продолжали путь по главной улице. Заходили в магазин «Охота», что находился рядом с Мытным рынком, и рассматривали оружие, финки, патронташи, рыболовные снасти. Всё, что висело на стендах и лежало под стеклом прилавков, бесконечно занимало наше жадное внимание! Продавец пристально рассматривал полуголых «покупателей», не имевших даже карманов. Если магазин был полон настоящими покупателями, нас из него выгоняли, чтобы мы не путались под ногами. Чуть наискосок и напротив в неглубоком подвальчике с тремя ступеньками вниз притаился табачный магазин. Мы заходили туда, чтобы вдохнуть запах капитанов кругосветных путешествий. Запах дорогого трубочного табака вызывал не желание покурить, а пофантазировать. К тому времени Валерка уже прочитал «Остров сокровищ» Стивенсона и порой напевал, цыкнув слюной сквозь зубы: «Пятнадцать человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо, и бутылка рому. Пей и дьявол тебя доведёт до конца», – а мы подхватывали: – Йо-хо-хо, и бутылка рому». Эту пиратскую песню мы пели вдали от взрослых. Из табачного магазина нас выгоняли ещё быстрее, чем из охотничьего.

Вечером, поужинав и облачившись в тонкие спортивные трикотажные штаны и майки, мы выходили на край Гребешковской горы возле школы № 40 и ложились на травку. Школа эта – одна из первых, что построена в Нижнем Новгороде в годы советской власти. Вероятно, нужда в её постройке возникла после разрушения Никольской церкви и церковно-приходской школы, существовавшей при ней. Весь район так называемой Благовещенской слободы с входившей в неё Гребешком-Ярилой остался без учебных заведений. В 30-е годы построили сразу две школы – № 40 на месте части усадьбы Матвея Башкирова, и № 42 на Похвалинском съезде возле входа в Благовещенский монастырь. Обе школы походили друг на друга, словно близняшки: типичный авангардный стиль первых лет советской власти. Двухэтажные, с огромными окнами, словно распахнутыми навстречу ученикам, и почти полным отсутствием школьной территории. Правда, у сороковой школы была небольшая площадка для занятий физкультурой, которую мы изредка использовали для игры в футбол. Попасть на неё было посложнее, чем на стадион «Динамо»: летом там сидели строгие сторожа. Самая печальная особенность футбола на этой площадке заключалась в том, что мяч при неудачной срезке мог улететь через высокий забор под гору, к Оке. А Ярильская гора – это о-го-го какая горища! Игроки сразу же определяли виновника и кричали: «Автора, автора!» Окский склон в ту пору был гол, как бритая голова модника, и найти мяч среди развалин Предтеченской церкви и бурьяна на улице Гаршина было весьма непросто. Игроки же от безделья влезали на забор и, обмениваясь обидными шуточками, зорко следили за неудачником, из последних сил вползающим с мячом на край горы. Иногда мяч бесследно исчезал: его просто-напросто крали тамошние мальчишки.

Для нашей семьи эта школа не стала родной. Старшую мою сестру, что пошла в первый класс школы № 40 в 1936 году, кто-то из привокзальных мальчишек, учившихся в ней, сильно обидел. Мама после сурового разговора с директором пообещала ему, что её дети в эту школу ни ногой. И перевела Валю в другую школу, на Суетинку. Обещание она сдержала. Славка учился в школе № 42, Машка в № 33, а я с Валеркой – в № 15. Наши друзья – Сурановы и Васька Дунин – учились, кстати, в сороковой.

Перед нами с большой высоты открывался незабываемый по красоте вид на Оку, на заречные дали, уходящие до дымящих труб автозавода слева, и на Стрелку и заволжские леса справа. Прямо перед нами по острой грани, разделяющей окскую гору и Ярильский овраг, змеилась деревянная лестница, ведущая к Казанскому (Ромодановскому) вокзалу.

Подгнившие её ступеньки часто ломались от влаги, времени и бесчисленных ног, по ним проходящих. Тогда появлялись плотники, дюжие мужики в рабочей промасленной железнодорожной одежде, меняли их, зубоскаля и отпуская шуточки относительно девиц, судорожно цепляющихся за перила, чтобы спуститься по неисправной лестнице.

После ремонта светло и празднично блестели под солнечными лучами янтарные доски, пахнущие скипидаром. Летом сосновые сучки заплывали от зноя смолой. Мы скоблили её ножичками, мяли в руках, скатывая в янтарные шарики, и пробовали жевать. Невкусно и прилипчиво, то ли дело смола с вишен. Пальцы пропитывались запахом соснового леса. От него кружилась голова…

При тихом сиянии раннего вечера мы встречали и провожали речные закаты. Смотрели, как рыжее, уже чуть тёплое солнце склонялось к горизонту, как прокладывало блестящую дорожку по тихой, кажущейся неподвижной воде, образуя сверкающий зыбкий мост, исчезающий во времени. Краски заката постоянно менялись каждую минуту от ярких, сочных, основных, до пепельных, спокойных, как бы вторичных, пока совсем не умирали, подавляемые темнотой.

Мы спорили, пытаясь составить прогноз погоды на завтра. И главное, что нас волновало: будет ли солнце, будет ли возможность купаться и загорать с самого утра. Солнце, садящееся в тучи, для нас – трагедия, как напрасно прожитый день. Нам не хотелось уходить от реки. В полной темноте мы чиркали кремневыми камушками, высекая искры будущего солнечного дня. От нагретого кремня исходил неповторимый запах, напоминающий нечто многократно знакомое, часто ощущаемое. Я долго пытался найти аналог, пока нос не подсказал мне: так пахнет подпалённый пузырь воблы.

Ах, вобла! В послевоенные годы она заменяла нам, пацанам, ужин. Мы брали большую краюху ржаного хлеба и лоснящуюся от жира воблу и выходили на вечернюю зорьку на обрыв к школе. Когда на глаза попадался кто-то из вновь прибывших, надо было крикнуть:

– Сорок один – ем один!

В противном случае подошедший говорил:

– Сорок восемь – половину просим!

Делать нечего. Прозевал. Согласно пацаньему уговору, нужно непременно делиться. Без оговорок. Иначе презрение как к несоблюдающему верность данному слову. Мальчишеский кодекс чести.

Стоила вобла в ту пору сущие копейки, но как рыба сезонная, путинная, завозилась лишь один раз в год, в начале лета. И ясное дело – за дешёвой и вкусной едой выстраивались огромные очереди. В начале Большой Покровской улицы в старинном доме с дореволюционных времён располагался рыбный магазин. В советское время он назывался «Рыбак». Во дворе его, окружённом краснокирпичными доходными домами, и стоял я с мамой в очереди. В «одни руки» (существовала норма) отпускалось два кило, а в две – четыре. И неважно, сколько лет было этим «рукам». Четыре килограмма – это о-го-го, почти мешок. По крайней мере, мне так казалось…

Тёплый вечер. Ласковый ветерок с реки. Заречные дали размываются, детали их пропадают в сгущающихся сумерках. На реке изредка мелькают огоньки что-то не успевших сделать буксиров. Ночная тишь спускается будто с небес и заполняет овраг и речную долину. Мы впятером, а чаще всего вчетвером, молчим, сидя на нежной траве-мураве, каждый думая свою думу. Цикады (мы не знаем этого слова и зовём их сверчками) поют свою звонкую прощальную песню ушедшему дню.

Мы домой не торопимся, хотя знаем, что нас с нетерпением ждут. Мы, живая часть природы, насыщаемся её красотой, её любовью. Нами владеет неспокойное чувство, боязнь что-то пропустить, не заметить, не узнать. Нам всего было мало.

Времени же было много. Вся жизнь впереди. И у каждого своя. Жизнь вообще трагичная штука, разбавленная немногими радостными моментами. Мы не знаем что нас ожидает. Дни наши сочтены не нами. В этом, наверное, и состоит счастье. В незнании своей судьбы.