1
Мама заметила, что я почти всегда дышу ртом, а не носом, и по совету врачей решилась на удаление полипов, выросших у меня в носу. Ко всему прочему участковый врач сказал, что при недостатке кислорода мозг плохо работает. Как же я буду учиться? – озаботилась мама и повела меня в детскую больницу, располагавшуюся далеко за городом. Так мне, по крайней мере, тогда казалось. Мы долго тряслись на разболтанном трамвае, и сердце моё сжималось от неизвестности, от неё-то, видимо, и показался длинным путь. Больницу окружал глухой высокий забор, при виде которого мне стало совсем тошно. Она представилась тюрьмой, которую я видел у Бугровского кладбища. Мы прошли через будку с недовольным сторожем, а на лице его было написано: «Ходют тут разные». Долго сидели в приёмном покое, ожидая вызова врача. На дворе золотился от солнечных лучей апрель, а в тесной комнате было душно от набившихся в неё родителей с детьми.
Время от времени я просился на вольный воздух. Мама надевала на меня кургузое пальтишко, перешитое из старого пальто Валерки, и подталкивала: «Иди погуляй!»
Заложив руки в карманы, я мерил шагами длинную открытую веранду, ограниченную парапетом из невысоких оштукатуренных столбиков, закрытых сверху деревянными перилами. Совсем как на западной, главной трибуне стадиона «Динамо». «Скоро начнут играть в футбол, – думал я, – а мне сидеть в этой тюрьме неизвестно сколько времени».
Ожившие после суровой зимы, весело чирикали воробьи, отвлекая от грустных мыслей. Звонко и переливисто тенькали любопытные синицы, слетая с невысоких деревьев на парапет, и, ожидая подачки, устремляли в мою сторону бусинки лукавых глаз. «Пусто», – я выворачивал наизнанку карманы. Они улетали. Умные птицы. В прошлую весну мы с Валеркой сколотили скворечник, который заселили вовсе не скворцы, а наглые воробьи…
Неделю назад мы всей ватагой, тесно прижавшись друг к другу, как малые пташки, сидели на опрокинутой лодке у берега Оки возле моста. Ледоход! Не отрываясь, смотрели, как ломается лёд и плывут огромные льдины, так тесно притёртые друг к другу, что воды совсем не было видно. Медленное, величественное, безостановочное движение, в котором чувствовалась несокрушимая сила, понятная и нам, пацанам. Странный скрипучий шум, прерываемый иногда звонким треском ломаемых льдин, наполнял всё пространство. Долгожданная музыка будущего тепла, длинных дней, скорых купаний чрезвычайно радовала нас. Холодный и более сырой воздух, чем на Гребешке, нас не беспокоил – к влажному дыханию реки мы привыкли с детства. Ждали, когда среди голубовато-белых льдин появятся участки с чистой водой. По ней мы за зиму соскучились. Ждали, будто собирались именно сегодня искупаться. Картина ледохода, словно интересное кино, была яркой. Льдины напирали друг на друга, большие подминали мелкие, крошили их на части, победоносно продолжая трудный путь. Ледяная масса была неоднородна: некоторые льдины отличались особой ноздреватостью, рыхлостью, другие – ровные, толстые, словно дредноуты, с большой скоростью плывшие по своей известной лишь им струе.
Наконец появились прогалины чистой воды. И тут Валерка закричал:
– Давайте кататься на льдинах!
Оцепенение охватило нас. Васька Дунин тут же отказался. Это никого не удивило. Мы с Вовкой, как младшие, смотрели на Юрку. Поддержит ли он Валерку. Или испугается?
Нет, не поддержал. Тогда Валерка прыгнул на первую попавшуюся льдину, оказавшуюся у берега. Она накренилась, но не опрокинулась. От толчка льдина ускорилась и заметно отошла от берега. Мы замерли, глядя, как лихорадочно заметался Валерка. Ведь у него не было ни палки, ни чего-то похожего на багор, чтобы отталкиваться им то ли от дна, то ли от других льдин, и не отходить далеко от берега. Плохо подготовился. Мы рассыпались по берегу в поисках палки, чтобы зацепить льдину. Тщетно! Валерку на льдине относило.
– Валерка, прыгай! – закричал я истошным голосом.
– Прыгай, прыгай, – поддержали меня друзья, – здесь пологое дно, не то отнесёт далеко, а там…
Валерка давно понял отчаянность своего положения, но не мог представить, как он пойдёт домой в мокрой одежде. Это его останавливало. Валерку раздирали сомнения.
Часто вместо решения неотложной конкретной задачи мы начинаем думать о будущем. Ещё не выбравшись из сложного положения, пытаемся представить, как это отразится на нас. Зачем? Смертельный или важный случай может вызреть, как гнойный нарыв, из любого пустяка, из самого безобидного поступка. Его величество случай, после которого ты или герой, или «штаны с дырой». Многих будущих великих людей рождал случай. Нелепый порыв, интуитивный заскок, неподвластное сознанию желание. Они меняют судьбу. Наконец Валерка прыгнул в ледяную воду.
– Эх!!! Наш единый вздох превратился в звонкий вопль. Воды было Валерке по пояс. Одежда сразу же намокла, и Валерка сделался неуклюжим, неловким, заторможенным. Он стоял на дне, но ноги не слушались его.
– Живей, – кричал Юрка, протягивая левую руку, а правую сунул нам, – держите.
Мы вцепились в неё и вытащили Валерку из ледяной купели. Юрка показал себя молодцом.
– Снимай, – приказал он Валерке, показывая на пальто.
– Выпорет меня отец, – были первыми его слова.
– Мама не выдаст, – ответил я неожиданно для самого себя, принимая неподъёмное пальто с льющими из него ручьями воды.
– Выжимай, – командовал Юрка, взявшись за один конец. Мы с Вовкой уцепились за другой. Наших сил явно не хватало. Руки тут же замёрзли. Но – ручьи из пальто иссякли.
– Эх!
– Бежим, – Юрка сунул Валеркино пальто себе под мышку, – а то заболеешь.
Шок, как тяжёлый, дурной сон, выветривался из Валерки.
– Щас, – внятно прошептал Валерка, усевшись на лодку, потом повалился на спину и задрал ноги вверх. Из резиновых сапог полилась вода. – Щас, – повторил он, уже улыбаясь.
Наше движение трудно было назвать бегом, но подъём в гору быстро согрел и нас, и Валерку.
Мама топила (мне кажется, она всегда топила) печь. Валерка, раздевшись, залез на неё и быстро заснул там, нежно посапывая курносым своим пятачком…
– Серёжа, – мамин голос выдернул меня из воспоминаний. – Пошли, – наша очередь.
Мне уже изрядно надоело разевать рот и показывать горло разным врачам. Особенно не нравилось, когда специальный разжим вставляли в ноздрю и что-то в ней рассматривали. Порой долго.
– Да, – сказала врачиха, – полипы надо удалять, да и гланды заодно, чтобы сердце не нагружать в случае воспалений и ангины. Мест в настоящее время нет. Я записываю вас на вторник, через неделю. Согласны?
Мама быстро согласилась.
Через неделю мы вернулись. В одной из комнат приёмного покоя я разделся догола, и мама забрала мою бесхитростную одежонку.
– Прощайтесь, – сказала сестра, – дальше он поступает в наше распоряжение, – сухо добавила она.
Мама обняла меня, я уткнулся ей в колени.
Сестра, недолго думая, взяла меня за руку и потащила в ванную. Я не сопротивлялся. Видя мою покорность, мама всхлипнула, но времени оборачиваться не было. Меня быстренько помыли и обрядили в полосатую пижаму. Трусов не полагалось. Это меня напрягло.
Остался в памяти длинный-предлинный коридор с палатами на одной стороне, с огромными окнами на другой. В конце коридора была операционная. Я спокойно смотрел, как в рот влезли страшные щипцы, и заорал только тогда, когда почувствовал резкую боль, от которой потерял и сознание, и память.
Идя на поправку, я часто смотрел в окно, выходящее на неглубокую и узкую долинку, по низу которой змеились трамвайные рельсы. Под окном была остановка трамвая. За ложбинкой тянулись рыжие от глины картофельные поля, посреди них от остановки пролегла узкая утрамбованная дорожка, упирающаяся вдалеке в лес. По тропинке под синим бездонным небом изредка сновали букашки – люди.
Знать бы мне тогда, что на этой остановке я сотни раз буду ждать трамвая, отправляясь в школу. Буду идти или бежать по тропинке, уже асфальтированной, лишь изредка, при плохом настроении, мельком взглядывая на окна третьего этажа детской больницы, где мне выдирали полипы и гланды.
Несмотря на операцию, я до поездки в Севастополь два раза на год непременно болел ангиной. Бегал кроссы, занимался лыжами, но вот поди ж, болел.
В больнице я впервые познал тяготы одиночества. После шумной ватаги, после постоянного общения с Валеркой оно показалось мне нестерпимым. До этого мне редко приходилось оставаться наедине с самим собой. Да и после каждый из нас вращался винтиком в часовом механизме: школа, институт, работа. Для меня работа в горячем цеху, руководство диспетчерской на химическом комбинате, служба в областной администрации – не позволяли думать о себе, и даже вечерами приходилось заниматься служебными бумагами. И этот распорядок был естественен почти для любого добросовестного начальника среднего звена. Случилось так, будто детство в большой семье заранее готовило меня к такому будущему. И будь я единственным ребёнком и эгоистом, вряд ли удалось бы мне выдержать тот график работы, от которого по вечерам ломило уши от бесконечных телефонных звонков, от десятков посетителей, осаждавших меня ежедневно. Неужели в нашей жизни заранее расписан путь от рождения до кончины?
2
Семилетняя школа, одарившая меня начальными знаниями, размещалась в старом двухэтажном купеческом особняке. Угловое здание на углу Малой Покровки и Ильинской улиц. Школа сюда переехала в годы войны, ибо во всех новых, построенных при советской власти четырёхэтажных школах размещали эвакогоспитали. Школьников же распределили по таким вот небольшим особнякам. Парадный вход с Малой Покровки был постоянно закрыт во избежание несчастных случаев при столпотворении детей на узком тротуаре. Ученики проходили мимо парадной двери в небольшой дворик, и уж из него через «чёрный» вход в школьный коридор. Точнее, это была малая зала с расположенным в правом углу гардеробом.
На второй этаж вела литая гулкая чугунная лестница с цветочными узорами. Каждый марш состоял из десяти ступенек. В ту пору, когда требовалась постоянная тренировка в счёте, число ступенек основательно врезалось в память. Вторая, верхняя зала служила местом уроков физкультуры для старшеклассников, пионерских линеек и других торжественных мероприятий.
Контраст между детской вольницей и школьной жизнью был поистине ошеломляющим. Ещё 31 августа в солнечный тёплый день я с братом и друзьями лазал по глинистым склонам Ярильского оврага, играя в альпинистов. Что будет завтра – неизвестно, а сегодня надо надёжно закрепить верёвку на краю обрыва и научиться влезать по ней. Главнее цели нет.
Солнце неудержимо стремилось к горизонту, когда на краю обрыва появилась мама и позвала нас. Отец сидел на кухне, рядом с ним лежала авоська с чистым бельём.
– Завтра в школу. Собирайтесь! В баню – на Гоголевскую, – с удовольствием произнёс отец.
Слова эти показались непонятными и лишними на фоне той устоявшейся жизни, что мне нравилась. Что? Когда? Зачем? А я-то думал, что месяц назад купленная шерстяная (гордость моя и мамы) форма пригодится не скоро. Форменное великолепие состояло из светло-серой гимнастёрки, длинных, как у взрослых, брюк той же расцветки, широкого ремня с бронзовой бляхой и буквой «Ш» на ней и, разумеется, фуражки с кокардой из дубовых листьев. Она-то была главной гордостью. Совсем как военная, как у Славы, старшего брата, охранявшего советскую границу на Курильских островах. Кокарда, ремешок за подбородок, чтобы не слетала при ветре. Чудо!
Баня на улице Гоголя считалась изысканной, и не зря. Белоснежные чехлы на сидениях для раздевания, мягкие ворсистые коврики на всём пути в моечное отделение, для питья – кипячёная вода в бачках, накрытых белыми матерчатыми колпаками. Но… Банщиками там служили женщины в сверкающих белизной халатах. Я и Валерка стеснялись их. И предпочитали баню на Рождественской, «за аркой». В ней было гораздо проще, несомненно, грязнее, но, где нам, детям, думать об удобствах… Нам хорошо везде, где родители.
Последние часы перед новой, неизвестной жизнью особенно сладки и памятны.
Тем не менее я не вскакивал ночью в горячке опасений опоздания в школу, как герой стихотворения Михалкова. Нет, я спал, как убитый от дневных похождений по отвесной скале и жаркой бани. Меня не волновали будущие школьные сложности. Да и как может пугать то, чего не испытал, не изведал? Чёрта из школьной жизни мне никто не малевал, и потому душа была спокойна, как морская гладь в полный штиль.
Проснулся я с братом в девять часов. Нам во вторую смену. Времени до начала занятий предостаточно. Валерка шёл уже в четвёртый класс и был уверен в себе, как индийский набоб. Бессознательно я равнялся в презрительном равнодушии к школе, глядя на брата. Мы опять собрались идти в овраг, но мама вовремя остановила нас.
– Назад, – приказала она. – Ишь чо удумали. Вы хотите, чтоб над вами, грязнулями, смеялись в школе?
И всё же я слишком крепко сжимал руку брата, когда мы наконец пошли в неведомую школу. Пять-семь минут ходу даже для самых коротеньких ног.
– Да отпусти руку, – недовольно и совсем по-взрослому ворчал Валерка, разжимая мои потные пальцы. Но делал он это как-то неохотно и замедленно. Видимо, ему был дан чёткий инструктаж по части контроля за мной, первоклассником.
– Сомик, – закричали его друзья, лишь только мы подошли к стенам двухэтажного особняка, – ты кого тащишь? Тебе уже дали пионерское задание?
– Не-е, – протянул важно Валерка, – это мой брат, Серёжка. Смотрите у меня, в морду дам, кто обидит.
Смуглый, черноволосый и худой Валерка был напорист и изворотлив в драках. Одноклассники его побаивались.
– Ничо-о пацан, – кто-то протянул в мою поддержку.
Валерка, преисполненный важности от порученного задания и старшинства, снова взял меня за руку и повёл к месту расположения первоклассников.
– Здесь 1 «Б»? – спросил он уверенно у женщины средних лет с румяным лицом.
– Да, – приветливо отозвалась она, с интересом разглядывая нас. – Как фамилия?
– Сомовы мы, – ответил Валерка за меня, не отпуская мою руку.
– Мамы не будет? – спросила женщина.
– Она занята, – по-взрослому сказал Валерка и надул щёки. Мне хотелось сказать, что маме надо кормить корову, но неведомая сила удержала мой язык во рту. Я очень удивился этой своей сдержанности.
– Сомик-гномик… – кривляясь, кто-то запел рядом.
Валерка резко повернулся и крепко наступил певцу на ногу.
– Молчи, а не то…
– Вставай сюда, – сказала мне учительница, подводя к правому флангу строя.
– Спасибо, что привёл брата, – поблагодарила она Валерку.
– Ладно, – великодушно бросил брат, убегая.
Этот год (1954-й) был знаменателен для советской школы тем, что впервые после войны мальчики и девочки стали учиться совместно. Я увидел рядом с собой наряженную девочку, похожую на Аллочку. Маленькая, словно куколка, в белом переднике и с белыми крылышками на плечах, светящаяся от счастья, она с трудом удерживала большой букет цветов.
– Давай подержу, – простодушно предложил я.
Она дёрнула головой так, что две жидкие косички разлетелись в разные стороны, и посмотрела на меня, как на Иванушку-дурачка. Я сконфузился и отошёл от зазнайки на другой конец шеренги. Тут и учительница пришла на помощь, определив мне второе место среди рослых мальчиков.
Двор оказался мал даже для семи классов второй смены, что выстроились здесь. Наэлектризованные ожиданием, мы, слегка толкая друг друга, жались на булыжном пятачке, образуя полукольцо. Справа над нами нависал серой многоэтажной громадой «Дом чекиста», или клуб УВД.
Седой как лунь и потому казавшийся стариком, особенно для нас, малолеток, директор вышел в центр двора. Высокий, плотный и литой, как чугунный слиток, он сказал несколько приветственных слов, необходимых в данном случае, а потом приказал:
– Всем по классам!
Девчонки – а с цветами были в основном они – бросились к учительнице, и весь маленький двор превратился в единую кучу-малу. Солнце успело крепко напечь нам затылки, пока мы первыми ступили в прохладную сень толстых стен школы.
Учительница рассадила нас по партам, успокоила и представилась:
– Валентина Алексеевна Антонова. Обращаться ко мне нужно только на «Вы».
Мы с Валеркой, не посещавшие ни ясли, ни детский садик с их дисциплиной, принуждением, страхом, отличались особым воспитанием, основа которого – внутренняя свобода. Наше подчинение основывалось на уважении к любому старшему.
Антонова рассказала нам о десятках нужных правил, которые непременно надо соблюдать в школе. Из них до этого урока я знал два–три правила, не больше. Но, по-моему, они были главными: уважительно относиться к взрослым; снимать шапку, как только входишь под крышу любого дома; здороваться первым со старшими.
Мама, тем более отец, вечно занятый работой, ни разу не ставили под сомнение ни одной истины, полученной нами в школе, и, конечно же, не критиковали учителей. И не только в силу своей природной мудрости, но и потому, что школьные требования не особо расходились с семейными устоями. Единая система воспитания пронизывала все слои общества. Учиться мне было легко и комфортно. Конечно, нет правил без исключений: встречались мне люди, которые с ужасом, возможно, наигранным, восклицали: «Ах, школа – это тюрьма». Значит, какой-то непорядок был в семье, и юному отпрыску приходилось лицемерить.
Будущие мои школьные успехи вызывали у родственников большие опасения. На фоне успешного Валерки, который уже в четыре года бегал в хлебный магазин, что был «у решетки», и мог сам сосчитать сдачу, я вплоть до школы смотрелся бестолковым увальнем, которого интересует только двор и улица. Я не выговаривал букву «р», и на вопрос: «Скажи «рыба», отвечал: «Килька», и убегал по своим «важным» делам. Читать не умел, но мог писать крупными буквами своё имя и фамилию, и считать благодаря карточному «петуху». Но большего не хотел, взбрыкивая каждый раз, когда мои старшие братья и сёстры пытались усадить меня за стол с ручкой или карандашом в руке.
Меня больше всего привлекало исполнение каких-нибудь маминых поручений. Они давали простор для мечтаний и применения способов более успешного их решения, чтобы заслужить слова благодарности. Почистить оклады икон, самовар, вилки. Мельхиоровыми вилками тогда ели очень состоятельные люди, а сделанные из «чёрного» металла быстро темнели, в точности оправдывая его название. Или сходить за родниковой водой с трёхлитровым бидончиком на ключ у Благовещенского монастыря, или почистить дорожки от снега.
Развитая с детства любовь к труду не дала мне пропасть в школе. Да и позднее она не раз выручала при сменах направления работы, когда надо было изучать и вникать в новые и незнакомые производственные аспекты.
Как-то исподволь я втянулся в новый для меня учебный процесс, и он стал мне нравиться. Правда, я всю первую четверть осваивал быструю текучесть времени, часто не успевая с выполнением контрольных заданий по арифметике. Я недоуменно оглядывал товарищей, лихорадочно считающих и что-то строчивших в тетрадях. Сам же не спеша и обстоятельно считал и медленно, красиво записывал, – и не успевал. Получал тройки, а первой оценкой была двойка…
Хмурым морозным ноябрьским днём я возвращался после школы домой. Впереди три праздничных дня, посвящённых Октябрьской революции, а в портфеле табель за первую четверть с тройкой по арифметике, и никакой радости. Домой идти не хотелось.
Я остановился у глубокой канавы, которую копали заключённые под присмотром конвойных. Снега совсем не было, но ранние морозы так крепко сковали землю, что тут же в канаве для её разогрева тлели брикеты торфа. По соседству с нашим домом в августе начали строить кирпичный административный корпус. На нём работали те же зэки, которым вдруг, глядя на зиму, приказали проложить водоканализационные сети. В сумерках за строителями приезжал воронок, старшой из конвойных делал перекличку, отправляя откликнувшегося в чёрное чрево фургона.
Мы часто крутились возле стройки и по-соседски считались за своих. Конвойные иногда просили принести воды, чтобы смочить горло. То ли канава была глубока, то ли я был мал, но, стоя на её краю, я дивился её бездонности. В глазах моих, видимо, застыла неземная печаль.
– Эй, пацан, – крикнул зэк из канавы, – что грустишь? Двойку таранишь?
Я вздрогнул и отшатнулся от ямы.
– Разговорчики! – злобно крикнул конвойный, а потом добавил не совсем понятное: – Не базарить. Иди, иди домой, – это он сказал уже мне.
От этого чужого участливого внимания мне стало совсем худо. Я чуть не заплакал и твёрдо решил, что троек, даже четвертных, у меня больше не будет.
Маме достаточно было лишь взглянуть на меня. Она не укоряла меня, да и я не давал никаких обещаний. К тому времени она, верно, поняла, что в моей учёбе будет толк, и не торопила события.
В тот же осенний вечер я взялся читать сказку Пушкина о царе Салтане и его сыне Гвидоне – на каникулы задали. Книжка в тонкой бумажной обложке, на которой среди рисунков царя, сына, царевны-лебеди выделялись не совсем понятные буквы длинного названия, имитирующие старославянскую вязь, которой заполнен «Златоуст», с любовью читаемый мамой. Я измучился их разбирать и от бестолковости этого занятия совсем заскучал. Свет на кухне (любимом месте в доме для всех домочадцев) скуп и неярок. Всю еду мама готовит в русской печи, и на кухне всегда уютно, от печи пышет сонным теплом. За окном жгучая темень. Глядя в окно, можно фантазировать, будто в дом заглядывает чёрный бес и пытается что-то выглядеть. Тишина такая, словно ты не в оживлённом городе, а в глухом лесу. Это неудивительно: через три дома перед виадуком на Похвалинском съезде для машин тупик. Двухэтажные дома за виадуком прямо-таки нависают над обрывом, того гляди упадут в него. Мимо них не то, чтобы проехать, – пройти сложно. На Гребешке каждый клочок земли ценен: дом Сурановых тоже готов упасть в Ярильский овраг.
Я задёргиваю низкие занавески на окнах, через которые уходит свет от единственной лампочки под потолком. На душе хмурая тоска. Долгие осенние вечера с их тишиной и темнотой мне тягостны. Они утомительны своей нескончаемостью, – впрочем, любой день в детстве велик и длинен. Единственное спасение – чтение.
«Три девицы под окном пряли поздно вечерком…» Читал медленно, по слогам, и содержание врезалось в память, словно резец скульптора в мягкий мрамор. Три девицы – три сестрицы. Это понятно. Почему ж две сестрицы так жестоки и завистливы, что хотят убить младшую? Разве в жизни так бывает? Бегу к маме.
– Мама, мама! Две сестры хотят убить третью. Разве так бывает? Родные ведь?!
Мама в недоумении:
– Где ты это вычитал?
Я показываю ей книжку. Как так? Никто раньше не обращал внимания на родство девиц, прявших поздно вечерком.
– Конечно, так не должно быть, не по-христиански это, – отвечает мама, но я чувствую, что ей нравится моя наблюдательность. – Царь Салтан простил их в конце концов, прости и ты их.
Мне не хочется их прощать, расхотелось и читать.
– Иди спать, – советует мама.
До зимы я с Валеркой часто забегал после школы в избушку сторожихи Шуры, что стерегла материалы на стройке. Нам, как котам или кошкам, нравилось забиваться в тесные щели, принимая их за уютное, полноценное жильё. В тесной сторожке была кирпичная плита с чугунными конфорками, на которых всегда что-то булькало, а под низким потолком висела керосиновая лампа «летучая мышь». Скудный свет от лампы, таинственный полумрак, треск сгораемых дров. Какие ещё нужны обстоятельства, чтобы сердце мальчишки замирало в предвкушении страшных и загадочных историй?
У тёти Шуры мягкий чувашский (так объяснила мама) говор. Все твёрдые согласные в её говоре становились мягкими. Она говорила: «Фасиль Ифанович», «сола» вместо «зола», «польший» значило «большой». Она лишь недавно покинула свою родную Чувашию, и её переполняли истории о леших, вурдалаках и чертях, что часто встречаются, по её словам, на волжских просторах. Я прижимался от страха к Валерке, и мы одновременно вздрагивали в «интересных» местах.
Сломя голову, бежали домой под ярким оком полной луны, и сердца наши тревожно бились в ожидании встречи с косматым и рогатым чёртом. Позднее до нас дошло, что порой нормальные и благожелательные с виду люди страшнее чертей.
3
Несмотря на опасения мамы, букву «р» я освоил легко и незаметно для самого себя. Пришла пора открыть азбуку на эту букву и произнести её вслух – вот и вся задача. Открыл и сказал, словно не было за плечами хитростей с «килькой» и прочими ухищрениями, чтобы избежать этой буквы при разговоре. Наверное, чувство ответственности уже успело дать во мне росток, с годами не захиревший.
Это чувство гнало меня в школу даже в сорокоградусный мороз, случившийся 31 января 1956 года. Домашние говорили: «Не ходи! По радио сказали, что можно не посещать школу!» Валерка, учившийся в этот год в первую смену, остался дома, а часа через два пошёл гулять. Я же, бывавший частенько им обманутый, не доверял ему, и возразил маме:
– Можно не ходить, а, значит, можно и сходить. Валерка, вишь, гуляет.
Дети порой бывают весьма философичны. Мама не перечила мне, видимо, исповедуя известную истину: лучше один раз увидеть (прочувствовать), чем услышать. Она лишь укутала меня, как куклу, и к часу дня я поплёлся, держа в руках потёртый портфель, доставшийся мне неизвестно от какого брата или сестры. Конечно, из школы меня отправили восвояси, а дежурившая техничка перед тем, как меня выпроводить, покрутила возле печки, спрашивая:
– Ну как, согрелся? Можешь идти?
Я кивал головой. Путь обратно запомнился навсегда. Дышать было трудно. Острые иголочки, блестевшие под неярким солнцем, забивали глотку. На улицах ни души, ни машин, ни подвод. Только в небе висели вертикальные хвосты не дыма, а белёсого пара, исходящего из труб заиндевевших домов. Провал Похвалинского съезда, к которому я медленно спускался, тонул в плотной морозной мгле. Из неё – о чудо – показалась фигура мамы, спешившей навстречу. Наверное, страх, сменившийся острой радостью, и стал залогом долгой памяти.
Через месяц на том самом месте, где мама встречала меня в морозный день, я чуть не погиб. В начале марта, в сезон синего безоблачного неба, ночных заморозков и дневной звонкой капели от жарких лучей солнца, я, как обычно, возвращался домой. Настроение, однако, было подавленное. Почему-то радостная капель не радовала меня. Дойдя до поворота, за которым начинался Похвалинский съезд, я остановился, готовясь перейти двустороннюю дорогу с трамвайными путями, разделявшими движение туда-обратно. Вечерело, но день удлинился, и я возвращался домой уже засветло. Поток машин вниз был на редкость плотный. Чтобы не стоять столбом, я прошёл несколько шагов вниз, за поворот, за снежный бугор, нависавший над тротуаром. Шёл, заплетая ногу за ногу, и думал, что здесь переходить нельзя: машина может неожиданно вынырнуть из-за поворота, и… ага. Дорога укатанная, да к тому же подмораживало. Как-то вдруг поток машин иссяк, словно приглашая меня перейти дорогу в неположенном и опасном месте. Соблазн был велик, он терзал мою душу, словно орёл печень Прометея, но сила внутреннего голоса «нельзя» не уступала ему, примораживала ноги, как капли воды в мороз. «Надо вернуться назад, к повороту, чтобы видеть: нет ли слева машин, чтобы не попасть под колёса», – думал я. Второй же голос, как бес из маминых рассказов, нашёптывал: «Смотри: ни слева, ни справа, ни трамвая, ничего нет, всё чисто и спокойно». Я выжидал, и даже спустился чуть-чуть вниз, наивно полагая, что если появится машина, то будет больше расстояние между ней и мной, но вернуться назад почему-то не хотел. Упрямство? Лень? Непонятно. Я был не готов к решительным действиям. Предчувствие тяжёлой беды сковало меня, но я не слушал свой внутренний голос доброго помощника. «За этим бугром мне не видно ничегошеньки, – продолжал я размышлять, – надо вернуться, надо». Но не возвратился, а вступил на скользкую мостовую.
И тут же из-за поворота, от которого я находился в метрах десяти-пятнадцати, вылетел грузовик ЗИС-150. Видимо, у судьбы имелись на мой счёт какие-то другие планы. Она рассчитывала, что я должен ещё многое сделать и быть кому-то полезным и нужным, нежели, например, Аллочка. Та самая девочка-соседка, что погибла столь рано и бессмысленно. Шофёр резко затормозил, машина пошла под гору юзом, а я то ли зацепился за крюк, торчащий на бампере, то ли за сам бампер, и поджал инстинктивно ноги. И тем спасся.
Меховая шапка с длинными узкими «ушами», спускавшимися ниже плеч, плотно облегала голову и не слетела, а спасла от серьёзной травмы. Ударившись головой о радиатор, я потерял сознание и упал под колёса уже остановившегося четырёхтонного грузовика. Мне повезло и во второй раз. Шофёр, подняв меня на руки, в растерянности и испуге кричал: «Чей мальчик? Чей мальчик?» Кто-то из соседей случайно оказался рядом и узнал меня. Шофёр, сопровождаемый соседкой, отнёс меня домой, до которого было рукой подать. По пути я пришёл в сознание и завозился. «Лежи», – приказал шофёр. Вызванный врач определил сотрясение мозга. Других травм у меня не было, и через три дня я пошёл в школу. Мы не распространялись о происшествии, и я продолжал учиться как ни в чём не бывало.
В жизни я не раз переживал моменты, когда внутренний голос говорил мне одно, а самоуверенный разум диктовал другое, прямо противоположное. Когда я подчинялся первому позыву интуиции (даже в шахматах), всё было хорошо, в противном случае у меня случались травмы, проигрыши и ошибки. И верной приметой того, что я стою перед серьёзным, а порой и судьбоносным выбором было томление в душе, заторможенность и долгое и не всегда продуктивное раздумье. Не бойтесь возвращаться в трудных ситуациях к первому чувству, пронзившему тебя, к первому порыву. Они спасительны.
Кто-то из классиков призывал учиться на чужих ошибках. К сожалению, этот призыв инфантилен и потому неосуществим. Люди на своих ошибках не могут научиться, что уж говорить о чужих.
4
По итогам первого класса я не заслужил похвального листа: в диктанте по итогам года я написал слово «письмо» без мягкого знака. Над моей головой маячила учительница из другого класса, пытавшаяся обратить внимание на мою ошибку, но меня заклинило. Может быть, в противовес мягкому говору сторожихи Шуры, который мама считала неверным, я и написал твёрдо «писмо», и никаких гвоздей. Так в годовом табеле появилась вторая четвёрка, кроме арифметики, остальные были пятёрками.
Зато мне подарили «за отличную учёбу, примерное поведение и активное участие в жизни школы» книжечку рассказов Л. Пантелеева «Честное слово» из серии «Книга за книгой». Вернувшись домой после торжественного урока, на котором подводились итоги года, я весь вечер читал эту замечательную книгу. И был очарован мужеством мальчика – героя заглавного рассказа. Верность данному слову! Она осталась в душе, без преувеличения, на всю жизнь. При чтении рассказа «На ялике» на глаза мои наворачивались слёзы. Какому мальчишке не понравятся геройство, сила и терпение! Да, терпение. Что-что, но терпеть я умел, выполняя разную невидную работу. Но вот смелый ли я? Под впечатлением от прочитанного я подошёл к маме и попросил:
– Мама, прочитай этот рассказ, – и раскрыл тоненькую книжицу на странице «На ялике».
– Некогда мне, сынок, читать.
Она в это время пекла пироги для праздника Троицы и возилась с ухватами.
– Ты почитай мне вслух.
Во время чтения у меня нет-нет, да и прерывался голос, особенно при описании лица мальчика. Оно у него «худенькое, серьёзное, строгое, тёмное от загара», с выцветшими бровками и соломенными волосами. Совсем как у меня. От жалости к этому мальчику, а может быть, к самому себе, похожему на него, у меня предательски дрожал голос. Когда я заканчивал чтение описания работы зенитных батарей и падения в воду сотен осколков от снарядов, мама перебила меня:
– Ну, это дело знакомое.
– Как? – моему удивлению не было предела.
– Очень просто, – ответила мама. – За Ярильским оврагом возле церкви Воскресения Христова стояла зенитная батарея. Она защищала Канавинский мост от налётов немецких самолётов. И такой же дождь осколков сыпался на наши дома, на наши головы, на весь Гребешок.
И тут меня осенило. Ба, вот что мы находили в земле, копаясь в ней. Гладкие железные болванки правильной цилиндрической формы и рваные стальные куски – осколки от зенитных снарядов. Этим металлом Гребешок был усыпан, словно палым листом осенью.
– Страшно было? – спросил я с замиранием сердца.
– Некогда было бояться, как и тому мальчишке из рассказа. Следили, чтобы от горячих осколков не загорелся дом наш деревянный да сарай с коровой. Вот она-то от страшного гула и грохота осколков по крыше ужасно мычала, металась из угла в угол, норовила вырваться из хлева. Во время бомбёжек и стрельбы зениток я бежала в сарай и успокаивала корову – ведь от страха у неё могло пропасть молоко. Или оно становилось горьким-прегорьким. Вставала рядом с ней, обнимала её за голову, и она успокаивалась, затихала. Смерть на миру не так страшна, как в одиночку. Даже животным.
Все мы признавали, что только маму беспрекословно слушались и корова, и собака, и кошка. Они полностью доверяли только ей. Умение понимать зверей она унаследовала от отца, в этом сомнений нет. Генетика – весьма упрямая дама, но ветреная. Иногда поражаешься, откуда у ребёнка от весьма посредственных родителей искры гения. Взбрыкнет эта «дама», подарит пару атомов ДНК (дезоксирибонуклеиновой кислоты) той или иной хромосоме – и вот пожалуйста: талант или гений. А может быть, идиот.
– Мама, расскажи ещё что-нибудь про войну, – просил я.
– У многих в городе жили вывезенные из Ленинграда блокадники. Особенно в частных домах, но у нас большая семья, и к нам никого не подселили. Часто ко мне приходила блокадница. Боже мой, как блестели её вечно голодные глаза, а сама она походила на скелет, обтянутый шелушащейся кожей в грубых складках, как у ящерицы.
Ящериц в саду было много. Часто я наблюдал, как они, маленькие и юркие грациозно застывали, грелись на солнце, истомно закрыв маленькие глазки. Иногда удавалось схватить одну из них за хвост, всегда остававшийся в руках. Кожа у ящериц тёмно-серая, морщинистая, но мне трудно представить, чтобы такая была у людей.
– Она сидела молча, жадно глядя, как я чищу картошку, – продолжала мама. – Голова у неё была лысой, волосы вылезли от голода. Многие рассказывали об ужасах блокады, но вот чтобы так в упор видеть этих людей – мне довелось впервые. Я будто беседовала с ней, молчащей, а она согревалась душой возле меня. Наверное, у неё не было сил для разговора. Она, видимо, забыла все слова, кроме тех, что обозначают еду. «Вы не выбрасывайте очистки, – просила она, – я сделаю из них оладьи». Я наливала ей молока в стакан. Она дрожала всем телом, принимая его. Она смаковала молоко малюсенькими глоточками. Я отворачивалась, чтобы не смущать её. Она всем казалась сумасшедшей, заразной, что ли. Её сторонились, будто она носила страшные микробы неведомых болезней. У людей много чёрных мыслей, часто несправедливых.
Мама рассказывала медленно, нехотя роняя слово за словом. Воспоминания были безрадостные.
– Она уносила очистки с собой. На следующий день всё повторялось. И всё-таки она была счастлива: её успели вывезти, а ведь два миллиона умерло от голода в Ленинграде. Не родись красивой, а родись счастливой.
Мама часто сыпала поговорками и озорными загадками.
– Что было дальше? – спрашивал я.
– Не знаю. Волосы у неё отросли, это точно. Но потом блокадниц быстро вывезли на родину, в Ленинград.
Героем детства и живым примером стал для меня Виктор – родной брат зятя Константина. Братья прошли всю войну, только один был лётчиком, а Виктор пехотинцем, оказавшимся в 1941 году в Ленинграде. Сюда он приехал, чтобы поступить в институт, но началась война. Он тут же записался добровольцем и защищал город в период блокады. В одном из боёв Виктора тяжело ранило осколками мины. Он попал в госпиталь, и награда (орден «Красной Звезды») за мужество в этом бою нашла его лишь спустя 25 лет. В областной газете по этому случаю напечатали заметку. Я вырезал её. Она и сейчас греет моё старое сердце, когда я её рассматриваю.
В начале 50-х Виктор учился в институте инженеров водного транспорта, жил в общежитии, но из-за тесноты в общаге приходил к нам и чертил на огромном столе в гостиной. Нередко, засидевшись за чертежами, оставался ночевать. Утром верный армейским привычкам Виктор ополаскивался по пояс холодной водой и просил меня полить ему на спину. Гордость переполняла меня при исполнении этой просьбы. Первый раз, совершая эту простую операцию, я онемел от вида спины. Вся она представляла одну большую рану даже спустя десять лет. Осколки исполосовали спину вдоль и поперёк: ямы, рытвины, шрамы. Месиво! Рука моя предательски дрожала. Вот что такое война.
Виктор занимал высокие должности в волжском пароходстве, но отношения между нами оставались дружескими, несмотря на огромную разницу в возрасте и положении. Я заходил к нему в великолепную квартиру на улице Минина. Мы играли в шахматы, баловались армянским коньяком (в советское время не было подделок), вспоминали старые времена. Виктор не дожил до 70 лет. Умер он (вот совпадение или рок) через 50 лет после начала войны. В день и час её объявления.
5
Эти встречи и разговоры, эти многочисленные стальные осколки, что валялись у нас под ногами, составляли зримый образ войны как вселенского зла. И они пробудили во мне желание самому что-то записывать и о чём-то рассказывать. В мае у нас вылупились цыплята. Они были бесподобно хороши: забавные пищалки, очень похожие на взрослых куриц. Поклевав нарубленного варёного яйца, они чистили жёлтые пёрышки, чесали лапкой голову и падали, потеряв не развитое ещё равновесие. Я смеялся, глядя на их «замашки» (так говорила мама). Сначала их вместе с клушкой разместили в большой картонной коробке, а когда цыплята подросли, отец сделал клетку: глухой стороной был только пол, все остальные отец обтянул сеткой.
Я завёл дневник, описывая взросление цыплят. Всем дал имена. Чернушка, Пеструшка, Нахальная, Тихоня. Трудно подбирались нужные слова для описания молодок, – так назывались курицы первого года жизни. Манили игры в футбол, в «Чапая», в ножички, «белка на дереве – собака на земле», «на кого Бог пошлёт», чеканку. Выбиваться из ритма жизни ватаги, из её похождений и игр было нельзя, а потому я скрипел пером № 11 лишь по вечерам. Валерка посмеивался над моими литературными опытами, и со временем промежуток между днями записей всё увеличивался и увеличивался. Потом они и вовсе сошли на нет.
Долго хранилась у меня тетрадочка, исписанная крупным и круглым почерком с обязательными каллиграфическими хитростями (нажимами), предусмотренными предметом «чистописание». Была такая дисциплина. Сначала мы учились писать карандашом всякие разные палочки, то продольные, то поперечные, а уж потом пошли в ход чернила и ручка со стальным пером. На партах стояли чернильницы-«непроливайки». Одно из первых школьных приспособлений, наглядно демонстрирующее закон физики и его конструктивное воплощение в нужной форме. Перевернёшь «непроливайку» вверх дном – и ни единой капли ни на столе, ни на руках.
Однако потерялась тетрадочка на путях многочисленных переездов, канула в лету. Посмотреть бы стоило на свои первые «писательские» опыты. Показать бы внукам. История ведь, что ни говори. Писательство как потребность души надо развивать и тренировать с детства. И заниматься им желательно с молодых лет, пока есть отменное здоровье и свежий, гибкий ум.
6
Учительница наша, Валентина Алексеевна, была известна не только в школе, но и на городском уровне. Депутат городского совета! Потому первые мои публичные «выступления» были связаны именно с ней. Её и всех депутатов мы, пионеры, часто приветствовали перед советскими праздниками в сером здании горсовета в кремле.
В мае, на исходе второго года обучения, наш класс принимали в пионеры. Текст пионерской присяги заучивался тяжело, не то что стихи Александра Пушкина: «Уж небо осенью дышало, уж реже солнышко блистало…»
Здесь же все слова суровы и напористы: «Я – пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…» Я путал последовательность обещаний из-за их большого количества. Часто отвлекался. Синее небо в просветах меж зазеленевших веток распустившейся берёзы, под которой я, сидя на длинной деревянной скамье, зубрил клятву, напоминало о реке. Тепло сухого солнечного дня звало на улицу, в овраги, а там и на Оку.
Я срывал с берёзы молодые сочные серёжки и, чтобы разнообразить свой пищевой рацион, жевал их одну за другой. Мы пробовали всё, что попадало в руки. Оказалось, что полные нежного весеннего берёзового сока серёжки вполне съедобны, но очень непродолжительное время. Через неделю-другую они черствели, грубели. Через месяц желтели. Сок испарялся, лепестки серёжек теряли плотность, отделялись друг от друга, толстели, готовясь стать будущим деревом. Накапливали силы, чтобы к августу осыпаться тысячами семечек, сметаемых ветром. Всюду рыжие змейки, и в ямках меж булыжников, и у бордюрных камней мостовых. И только единицы из миллионов прорастали, становясь берёзами. Только единицы. Как расточительна природа.
Правду сказать, кто из взрослых мог догадаться о съедобности берёзовых серёжек? Разве только какой-нибудь беглый каторжник или герой детских книжек, полных революционной патетики. Ими заполнялись полки нашей небольшой школьной библиотеки. Но серёжки, я думаю, были нашей находкой: ведь слишком малое время они бывали съедобны. Нравились нам, но уже в июле, сладкие ароматные листья цветущей липы. На них садились отдохнуть пчёлы, собравшие из липовых цветков нектар, и от их лапок оставались следы мёда. Голодными возвращаясь с пляжа, мы ели эти сладкие листья липы, срывая их на пустынном и высоком берегу Оки.
С набитым ртом я мычал трудно запоминаемые требования: «…быть верным коммунистической партии…». Где-то по Москве уже бегали, как петухи, крикливо разодетые в одежды всех цветов радуги стиляги, а в провинциальном Горьком, «где ясные зорьки», мальчишка в семейных трусах и полосатой майке готовился к пионерской присяге. Велик Союз.
Пионерский галстук был у меня простенький – штапельный, а не шёлковый, как у пижонистых, обеспеченных школьников. Мама не очень-то благоволила ко всем советским «игрушкам», ей было всё равно, какой галстук у её детей, а может быть, просто не было денег, чтобы купить шёлковый. Так познавал я первые зачатки детской моды и социального неравенства: шёлковый треугольный красный лоскут был более престижен, чем штапельный.
Так же, как и форма из шерстяной ткани. Но для неё-то мама нашла денег, чётко понимая правило, что скупой платит дважды. Уж очень быстро брюки и гимнастерка из хлопчатобумажной ткани («бумажной») превращались в тёмно-серую вечно мятую массу наподобие средневекового рубища.
По анкетным данным мы с братом считались детьми из малообеспеченной семьи: на одного работающего отца трое иждивенцев. Старшие братья наши и сёстры были уже самостоятельны и участия в дележе семейного бюджета не принимали. Они его пополняли! С их помощью мы и сводили концы с концами. И, конечно, коронной помощницей была корова. Поэтому, когда 6 марта 1956 года вышло известное по своей глупости и крайней революционности постановление партии и правительства об ограничении количества скота, находящегося в личной собственности, возмущению мамы не было предела. До конца дней своих Хрущёва она иначе, как «лысым дураком», не называла, и не только в кругу своей семьи.
После того как корову сдали на мясо, начались наши скудные и трудные дни, когда мы считали каждую копейку. Так впервые я почувствовал, точнее, прочувствовал на своей «шкуре» пресловутую роль личности в истории. Была она, как следует из моего опыта, очень даже решающей в обеспеченности жизни простого люда и развития страны.
Как-то, уже в третьем классе, я почему-то сделал вывод, что носки не должны выглядывать из ботинок. Я посчитал, что это некрасиво, и засовывал верх носков в ботинки. Все мы в чём-то бываем странны. Валентина Алексеевна, конечно, заметила изменение в моём внешнем виде и в перемену отозвала меня в сторонку.
– Сомов, ты ходишь без носков?
– Почему же? В носках, просто их не видно, – и я выдернул часть носка из высокого, полномерного ботинка. Полуботинок в современном смысле тогда вообще не было в обиходе.
То ли ей мои старые ботинки не понравились, то ли носки, – хотя верх их, разумеется, не был рваным, как, впрочем, и пятки. Мама исповедовала принципы, установленные Робертом Бёрнсом, о честной и достойной бедности. Она говорила, что пусть в заплатках, но зато чисто и аккуратно.
Валентина Алексеевна решила нам помочь, не спрашивая ни меня, ни мамы. Через родительский комитет были куплены мне ботинки. В пионерской комнате председатель комитета, мать маленькой, кудрявой девочки, сидевшей на первой парте, торжественно вручила мне нежданный подарок. Я растерялся. Воспитанный в духе честной бедности – не брать чужого, не заработанного, – я стал отнекиваться. Но меня уломали, уговорили.
С тяжёлым сердцем я шел домой. Состояние моё было гораздо хуже, чем в памятный ноябрьский день, когда я нёс из школы первую и последнюю тройку по итогам четверти. Ноги едва волочились по земле, а мысли лихорадочно скакали, безуспешно пытаясь найти для себя оправдание. Я попросту знал, что мама сочтёт их лишними. Проходили иногда мимо дома «коробейники», предлагая за бесценок ворованное. Мама всегда отказывалась от этих вещей, хотя некоторые, я знал, бывали нам нужны в хозяйстве.
– Завтра отнесёшь их назад, – приказала она мне, – нам не нужны подачки.
– Ну это же подарок, – пытался я объяснить ей появление ботинок.
– Дорогие подарки делают знакомые и родственники ко дню рождения, да и то если их пригласишь к столу.
Я плакал, умолял, что сделать мне это будет трудно. Не потому, что ботинки мне нравились. Я не мог найти себе оправдание: сегодня взял, завтра вернул. Где была моя голова и о чем думала?
– Ну ладно, – наконец-то смягчилась она. – Завтра я сама отнесу их в школу, но запомни навсегда, что только трудом своим можно что-то заработать. Вот вскопал бы ты газон возле школы, и эту работу оценили бы стоимостью ботинок. Тогда другое дело.
Подавленный, я ушёл в свою комнатку учить уроки. Вскоре после этого зять из Кировограда прислал мне высокие офицерские ботинки из натуральной кожи. Подошва тоже была кожаной. Длинная шнуровка делилась на две части, верхняя из которой была оформлена в виде скобок, что облегчало и ускоряло время завязывания шнурков.
– Когда военная тревога, нужно быстро одеться, – объяснила мама такую необычную конструкцию.
Я был счастлив. Таких ботинок не было в классе ни у кого. Да что там класс. В школе! И зимой они были незаменимы. Мама придумала такую конструкцию. Надетые на шерстяной носок ботинки я засовывал в войлочные бахилы с метким названием «прощай, молодость» на резиновом ходу. Несколько воздушных прослоек обеспечивали ноге тепло даже в самые сильные морозы. В школе я сдавал «прощай, молодость» в гардероб и ходил по школе франтом, поскрипывая хромом. Мне такая схема особо нравилась тем, что не нужно таскать мешок со сменной обувью. Мешок, по моим с братом понятиям, был синонимом «бабства», люто презираемого. Мы находили всяческие оправдания, чтобы не таскать сменную обувь.
Плоды нашего отказа от «подарка» я ощутил скоро: Валентина Алексеевна стала придираться ко мне. Она была требовательна ко всем, и я не замечал предвзятости. Но один случай убедил меня в этом. В третьем классе к нам неожиданно пришёл, а через год так же и исчез, некий Вовка, крепкий пацан, быстро сколотивший из ребят, живущих рядом с ним на Ильинской, группу единомышленников. Мне, ездившему в школу с дальнего конца города, с ними было не по пути. После звонка я, гонимый голодом, тут же спешил на трамвай. До 10 лет я постоянно был в гуще мальчишеской ватаги, но после переезда в Дубки чаще стал оставаться наедине со своими мыслями. Долгие поездки в трамваях усиливали мою склонность к размышлениям и наблюдениям.
Так вот, о Вовке. Он, несмотря на ранний возраст, был хорошо осведомлён в политических событиях того времени. Основной интригой служила война Израиля с Египтом, начавшаяся 30 октября 1956 года. Вовка легко оперировал военными терминами и мечтал удрать в арабскую армию, и подбивал к этому делу пацанов, живших рядом с ним. Большинство моих одноклассников, да и я тоже, были безразличны к проявлениям внешней жизни, и уж тем более к политике. Но побег Вовки я посчитал почему-то вполне вероятным, и с интересом стал прислушиваться к радиопередачам о положении на Ближнем Востоке.
Вовка же был пацаном отчаянным. Его мало интересовали учебные предметы, мысли же витали на других континентах: где-нибудь в непроходимых джунглях Южной Америки или Юго-Восточной Азии, или в пустынях Африки. Отец у него был военным советником то в одной, то в другой из освободительных армий, расплодившихся после Второй мировой войны. Их, как водится, активно поддерживал Советский Союз.
Через год их семья съехала, но подраться, точнее, побороться мне с ним довелось. Он, как все коренастые, был более ловок и упруг, чем я. Рост и сила как-то нечасто сходятся. Мы, сцепившись, возились с ним у окна, и невольно после Вовкиного толчка я боднул головой стекло. Звон, гром, вызвавшие лёгкую панику, шум падающих осколков. Короче, ЧП школьного масштаба.
Виновного определили легко: кому принадлежит голова, разбившая стекло, тот и платит. Я пытался объяснить, что не только я виноват, но и Вовка. Класс даже разделился во мнении, но учительница настояла, чтобы я сообщил родителям о необходимости замены стекла. Валентина Алексеевна заставила меня сходить к техничке (так звали в школе уборщиц), взять совок и веник. Техничка пыталась помочь мне, но учительница не разрешила. Я сметал осколки на совок, и слёзы о свершившейся, по моему мнению, несправедливости капали в ведро. Большие осколки приходилось брать руками, и я специально, по обиде, порезал пальцы.
По тому, как мама сжала и без того тонкие губы, я ещё больше расстроился и проплакал весь вечер (учились мы почти всегда во вторую смену) от жалости за маму, за непредвиденные расходы. Хорошо, что отец был рукодельным. В первое же после несчастного случая воскресенье он замерил размеры стекла, мы сходили с ним на Средной рынок, где мастер вырезал нам стекло по размеру. Я поддерживал стекло, подавал штапик и стамеску, когда отец работал.
В тот же вечер после замены стекла мама сказала мне:
– Не держи зла на учительницу. Прости её. Постарайся забыть этот случай.
– Почему?
– На обиженных воду возят, – пошутила она.
Этот тон и слова мне были понятны.
7
Методы воспитания Валентины Алексеевны были передовыми и всесторонними. Наверное, она стала заслуженной учительницей СССР. Я почти уверен в этом, хотя утверждать не берусь, не имея под рукой документов, но такие люди заслуживают этого.
Однажды на уроке естествознания тема коснулась национальных особенностей тех или иных народов СССР. Валентина Алексеевна запросто рассказывала об особенностях распространённых фамилий.
– Фамилии, оканчивающиеся на «ов», свидетельствуют о русских корнях. У народов Азербайджана, Дагестана, Осетии, Киргизии, Таджикистана, например, фамилии тоже заканчиваются на «ов», благодаря русскому влиянию. И тут надо смотреть на корень слова. Вот, например, Иванов, Петров, Сомов – русские фамилии, а Мамедов или Жармухамедов – азербайджанские или дагестанские. Окончание «ев» часто встречаются в фамилиях чувашей, или обрусевших выходцев из Чувашии. Медведев, Чапаев, Мамаев. Наличие мягкого знака в фамилии свидетельствует о мордовских корнях: Девятьяров, Листьев, Аниськин, Кузькин. На «ко» заканчиваются фамилии украинцев: Карпенко, Середенко, Довженко…
Для Валентины Алексеевны не было запретных тем. Она подчёркивала: да, мы все разные, но советская власть даёт равенство всем народам, и при этом не следует забывать своих дедов и прадедов, чьи фамилии говорят о национальных корнях. Нельзя быть Иваном, не помнящим родства.
Конечно, все эти сведения не совсем научны, но они пробуждали интерес к своей родословной. Или вот как она объясняла различия между капитализмом и социализмом в классе четвёртом. При капитализме, говорила Валентина Алексеевна, главное – нажива. Возник небывало высокий спрос на какой-то товар, и все производители бросились его делать, чтобы получить большую выгоду. Делают, делают, и возникает момент, когда никто уже товар этот не берёт. Перепроизводство, кризис, потому что нет плана. Приходилось даже уничтожать излишки, чтобы возродить спрос. При социализме всё по плану, и потому нет кризисов.
Конечно, рассказ её примитивен, а может быть, даже вульгарен, но и нам-то было лет по десять. Моя юная память, однако, вместила эти знания, казалось бы, ранние и ненужные для подростковых ушей. Видимо, в методах у нашей первой учительницы главным было желание воспитать в нас ответственность перед судьбами родины, ускорить взросление, избавить от инфантильности.
Порадовала нас Валентина Алексеевна и ещё одним изысканным педагогическим пиршеством. Им стала череда занятий по правилам хорошего тона за обеденным столом с организацией в мае коллективного обеда. Обед мы готовили сами.
Все принесли из дома вилки, ложки, тарелки. Один урок в неделю, вместо физкультуры (её было жалко) или пения (не жалко) мы резали на тарелках импровизированные бумажные кусочки бифштексов. Слово-то это я впервые услышал на этих занятиях, не говоря уж о самом блюде, изготовленном из мяса. Он, скорее всего, был вкусен и доступен, если из всего необозримого разнообразия съестной массы назван первым и образцовым. Где там кусок поджаренного мяса, если сосиски для меня и всей семьи были редким даром, приготовленным мамой только по великим праздникам. Сосиски с тушёной капустой. Объедение!
Парты раздвигали по сторонам классной комнаты, чтобы сидеть «обедающим» лицом к лицу и привыкать, так сказать, к культуре чревоугодия.
Сёмка Малкин вечно подглядывал за мной и ябедничал. Я считал его буржуем, того же мнения был и брат Валерка, который учился в одном классе с его старшим братом, Мишкой Малкиным. Ну как же не буржуи, если перед войной убежали из Польши? Они, кстати, через год после описываемых событий туда же и вернулись. Явное неприятие буржуев было всюду, а не только у нас в семье. Хотя чувства ненависти я тогда не знал.
Сёмка, небольшого роста, чёрненький и кудрявый, ходил в коротенькой плисовой курточке тёмно-вишнёвого цвета. Пальцы у него постоянно торчали возле большегубого рта: ногти он обкусывал до мяса. Я иногда тоже покусывал ногти, и должен сказать спасибо Сёмке: его дурной пример отвратил меня от этой вредной привычки.
Чтобы Сёмку лишить этого удовольствия, Валентина Алексеевна сговорилась с его матерью и, подключив одноклассников, организовала настоящую слежку за ним, чтобы прерывать нездоровое занятие. Я не участвовал в травле несчастного мальчишки. Зато он, обозлённый, частенько доносил то, чего не было.
Как-то раз я вышел из туалета, расправляя гимнастёрку под ремнём. Сёмка же сказал учительнице, что я у туалета застегивал ширинку брюк…
Вот опять:
– Валентина Алексеевна! Сомов опять неправильно держит вилку.
– Ах ты, наказание Божье, – произнес я в сердцах мамины слова и стукнул Сёмку ложкой по лбу.
– У-у-а-а-у, – завыл Сёмка.
– Сомов, встань, – приказала строгим голосом Валентина Алексеевна. – Ты почему распускаешь руки?
– А чо он лезет ко мне и ябедничает?
– Его обижать нельзя.
– Почему? – искренне удивился я.
Валентина Алексеевна замешкалась с ответом, а затем нашлась:
– Потому что он слабый. Давай дневник.
И записала мне замечание. Я не грустил, я знал, что мама ругать меня не будет, потому что очень не любила доносчиков. Её ответ на мой рассказ поначалу обескуражил меня.
– Ты не давай повода. Учат вас держать вилку с ложкой? Учат! Вот и учись с душой. Пусть за это не ставят отметок, но ты не отставай от других.
Я замкнулся на резкую отповедь, а потом в душе согласился с ней. Как-то исподволь я приходил к здравой мысли, что если нет противоречий с движением души, то, значит, дело нужное, и двигать его надо быстрее.
Тогда-то Валентина Алексеевна задала нам заковыристый вопрос:
– В какую сторону надо наклонить тарелку с супом, когда он заканчивается?
Мы зашумели, как галки при появлении кота в их владениях. Маленькая девочка с двумя косичками, что всегда сидела на первой парте у окна, с важным достоинством подняла руку и, замеченная учительницей, встала и уверенно ответила:
– Тарелку надо наклонить от себя, чтобы не облиться.
– Неверно.
– Й-йо-хо-хо, – в классе недолюбливали всезнайку Милочку.
Посыпались варианты: от себя, влево, вправо. Валентина Алексеевна сделала эффектную паузу и буквально ошеломила нас ответом:
– Тарелка должна оставаться неподвижной. Сколько ложка взяла, то и съел.
Все как один от смущения и неожиданности зачесали в затылках, а потом рассмеялись. Только Милочка осталась серьёзной: ей, отличнице, было непривычно слышать резкое слово «неверно».
В день «Х» мальчикам надлежало принести картошку и перочинные ножи для её чистки. По пять картофелин на брата. Девчонкам поручили взять из дома тазики для её мытья.
В малом зале на первом этаже буквой «п» поставили столы и накрыли их белой бумагой. В этом нам помогли родители из комитета. Широкие перекладины стоек, огораживающие гардероб, временно стали подставками для кастрюль с картошкой и водой. Пустым тарелкам здесь тоже нашлось место.
Валентина Алексеевна спросила торжественным голосом:
– Кто из мальчиков будет чистить картошку?
Лицо её стало почти пунцовым. Кровеносные сосудики, наверное, близко подходили к поверхности кожи щёк, отчего они всегда казались румяными. Но к этой румяности нельзя было применить известное выражение – «кровь с молоком». Она отливала какой-то неестественной краснотой, тревожила взгляд, вызывала боязнь, что сосуды лопнут. Я попросту боялся долго смотреть на её лицо.
Вызвались пять будущих поваров, в их числе я. Мы ушли на кухню, где принялись, прежде чем выполнить дело, хвалиться своими перочинными ножичками. Разгоревшийся спор чуть было не перешёл в драку, но был искусно погашен одним из родителей.
В каждом из нас дрожал загадочный нерв, воспалённый избытком того нового, что дарует жизни смысл, приоткрывает полог манящих далей.
Жарили картошку девчонки, но поторопились, недожарили. Их предводительница Милочка хотела поразить всех своей активностью, но очень часто активность превращается в суетливую торопливость.
Вместо натурального бифштекса подали котлеты. Да разве в этом дело? Званый обед по случаю приёма нас в пионеры удался и запомнился.