Мост – это тоже улица, только прокинутая над водой меж двух берегов реки. Смысл и назначение этого непростого сооружения более велики, чем у обычных улиц, соединяющих город в единое целое, дарующих ему логическую завершенность и широкие коммуникационные возможности. Мосты повсюду являются символом прочного единения, синонимом дружбы и согласия. «Навести мосты» - значит подружиться, соединиться, идти общей дорогой.
Но в жизни не всегда так бывает. И не лишнее тому подтверждение - судьба соседей, собственный дом которых стоял рядом с отчим домом.
Маша
Петроград. 1917год. Поздний, холодный октябрьский вечер. Северо-западный ветер с Финского залива гонит тяжелую волну, останавливая могучее течение полноводной Невы. На стекла окон бесконечно сеется мелкая осенняя морось. Хмуро, сыро, тоскливо.
И под стать этой промозглой, неуютной погоде, как темные тучи по бессолнечному небу, деловито мелькают в неясном свете редких электрических фонарей тени большевиков, собирающих всероссийскую грозу, столь нехарактерную для осеннего времени года. Но только не для них. Им каждая минута дорога: некогда ждать весны.
В плохо протопленном дортуаре Бестужевских курсов на 10 линии Васильевского острова за письменным дубовым столом, затянутым зеленым сукном, 22-х летняя девушка сочиняет ответ своей провинциальной подруге из Нижнего Новгорода.
Настольная лампа с зеленым абажуром едва заметно освещает русую голову, склоненную к письму. Небольшого роста, худенькая, словно подросток, она кутается в пуховую шаль, подарок приемной матери, согревает слабым дыханием замерзающие пальцы, трогает чуть теплые радиаторы центрального отопления. Уголь и дрова в голодном Петрограде идут по цене хлеба. И того, и другого, и третьего не хватает.
Комната пуста. Две её подруги, подрабатывая уроками в богатых семьях, ушли добывать свой нелегкий кусок хлеба. У Маши Поляковой, тоже дававшей уроки столичным лоботрясам, сегодня было «окно». Вот она и занялась любимым делом – ответом на большое послание Нади. Писать для неё наслаждение, как вообще познание чего-то нового или занятие, с ним связанное, при котором она забывала о невзгодах, холоде и голоде.
Соседки её, да и все курсистки в основном, - неизбалованные дети небогатых родителей, горячо обсуждают события, происходящие в революционном Петрограде. Они частенько останавливаются возле митингующих и прислушиваются к завораживающим словам о всемирной свободе о равенстве и братстве, потоком льющимся из уст очередного пропагандиста.
О какой свободе говорят они? – недоумевает Маша. Разве она не свободна? В этом первом в России женском, частном учебном заведении она, как сирота, учится бесплатно уже пятый год. Конечно, ради этого надо изрядно стараться, но разве подчинение правилам и требованиям, существующим на курсах это несвобода? Да, она отлично училась в гимназии в своем родном Нижнем Новгороде, и, чтобы поступить на Бестужевские курсы направила лишь свой аттестат и метрику с заявлением. Конкурс аттестатов она легко выдержала со своим средним гимназическим баллом в четыре целых семь восьмых.
Голодно и холодно сейчас? Но станет ли сытнее и теплее, если целый день, заклиная, повторять слова «хлеб» и «дрова», как делают некоторые ораторы. Ведь для этого нужно работать, как учат бестужевские экономисты, а не болтать.
Корявые фразы людей в грубых суконных шинелях или матросских бушлатах откровенно пугали. «Грабь награбленное» или культурнее «Экспроприация экспроприаторов». Равенство? Могут ли все люди быть равными особенно материально? Должны ли? Ведь все в мире относительно. Кто-то из горьковских босяков, наверное, до сих пор считает богатым её приемного отца, Ивана Андреевича Полякова, 15 лет работающего наборщиком и кашляющего от свинцовой пыли. Кто определит тот уровень необходимого достатка? Боги? Нет, такие же люди, которым свойственно ошибаться.
Многообразие мнений путало Машино сознание. Она мало что понимала в политических партиях и движениях. Казалось, что и тот, и этот ораторы правы. Особенно привлекали выводы опытных и бойких ораторов, красиво, логично и не стеснительно рассуждающих под взглядами тысяч нетерпеливых, ждущих манны небесной людей. Уж очень сладко они умели «петь». Как мифические серены, соблазнившие Одиссея.
Братство? Разве они, курсистки, не сестры друг другу, делящие порой последнюю копейку или кусок ржаного хлеба с дешевой колбасой? Конечно, у неё мало жизненного опыта. Сколько себя не помнит, она учится, учится и учится. То коронационное училище, по сути, начальная школа, то Троицкое училище, то 2-ая женская гимназия, теперь вот Петроградские курсы. Смешно подумать, если представить равной себе начальницу гимназии Анжелину Карловну Эрнрот, строгую даму с величественным профилем и высоко взбитой прической. «Её величество шелковое шуршание», - так прозвали её гимназистки…
Курсисток узнавали, когда они присоединялись к той или иной толпе, жадно внимающей очередному пророку. «Курсисточки», - кто-нибудь шептал в толпе, непременно отмечая их черную гарибальдийскую шапочку. Прославившая их знаменитая картина Николая Ярошенко «Курсистка» служила им своеобразным пропуском.
Курсисткам более всего нравились решительные, бойцовские эсеры, о большевиках среди них знали мало, но ощущение тревоги, приближение той искусственной грозы, что собирали те, переполняло все общество и, разумеется, курсисток.
«Какое ужасное мы переживаем время, - писала Маша Полякова, время от времени, взглядывая на капли, стекающие по стеклу. – У всех тревожное, нервное настроение под давлением, особенно в Петрограде».
И не надо было уточнять о каком давлении идет речь, и так все мало-мальски грамотные люди понимали всю пагубность и степень безвластия, в котором барахталась великая страна.
Ей особенно казался странным и необъяснимым факт скорого забвения имени государя императора и всего того хорошего, что по её мнению сделала монархия для России. Будто отворился тайный и невидимый ранее лаз в бездонный, подземный каменный погреб, в который провалился весь монарший двор, как в царство мертвых Аида. И ни стонов сожаления, ни звуков рыдания, ни слов недоумения. Воистину гробовая тишина.
И всего-то четыре года минуло с тех пор, как 17 мая 1913 года она вместе с отчимом и мачехой, нарядно одетые, торжественно подтянутые и взволнованные ходили смотреть на торжества, проводимые в честь приезда Николая II в Нижний Новгород. Как широко и обильно праздновалось тогда 300-летие дома Романовых по всей Руси. Всего-то четыре года прошло! Где сейчас помазанник Божий?
У Маши перед глазами, будто это было вчера, выплывают расписанные воображением яркие картины тех незабываемых дней. Синее, безоблачное небо, солнечный, теплый, весенний день с ласковым, слабым ветерком, ненавязчиво приносящим с Волги запахи проснувшейся природы. В парчовых, тяжелых одеяниях с огромными крестами на животах бесчисленные священнослужители: патриарх, епископы, дьяконы, тут же пожилые чиновники в длиннополых белых сюртуках с нафабренными усами, молодцеватые военные с изогнутыми саблями. Пузатые, стройные, вальяжные, но все одинаково взволнованные и величавые. Ну не могли же они в таком огромном количестве притворяться и шептаться за спиной царя-батюшки, желая ему провалиться в преисподнюю. Нет, не могли.
Она помнит, как волостные старшины, все как один седобородые, с полными копнами седых, гладко причесанных и смазанных, наверное, репейным маслом волос, вручали императору хлеб и соль. Маша напрягает память и слышит ответное приветствие царя: «Передайте вашим односельчанам, верным моим нижегородским людям, мою сердечную благодарность за любовь и преданность нижегородского населения, а также за ту хлеб-соль, которую я получил сегодня. Я уверен, что по примеру славных ваших предков, вы всегда будете на страже за Веру, Царя и Отечество. Прощайте».
И это «прощайте» прозвучало так резко и неожиданно, и так не вовремя, что Маша вздрогнула: «Что же он прощается-то, зачем?» Логически вроде бы безупречно: ведь действительно царю больше не придется встретиться с престарелыми старшинами. Но зачем, при встрече, тут же и прощаться? Ей тогда показалось, что вся площадь непроизвольно вздрогнула, и как бы выдохнула из своих легких несогласие с последним словом, с этим преждевременным прощанием. Не только она, наивная 17-ти летняя девчонка, а многие и многие солидные, искушенные жизнью люди удивились, и оно, удивление, легко читалось на их непроницаемых, на первый взгляд, лицах. Словно легла на лица тончайшая, невесомая, мелкоячеистая паутинка, ничего не закрывающая, ничего не искажающая, но паутина. Нудная, прилипчивая, ненужная. Стряхнуть бы её, убрать. Нельзя! Будто легчайший, неслышимый шелест, как шум в ушах, как полет осеннего листка с березы, но такой ощутимый, что заставил чувствительных дам приложить к глазам надушенные платочки, утирая мнимые слезы, то ли умиления, то ли разочарования.
Кругом толпы народа. Богобоязненного и верноподданнического или дерзкого и самовластного? Император с ним уже простился. Заранее...
«Здесь слишком сильно реагировали и раньше на все события, а сейчас, и говорить нечего. Столица в опасности. Никто не знает, что будет завтра», - продолжала она письмо.
Нет. Были люди, кто отлично знал, куда и как надо двигаться, чтобы поднять власть, брошенную в дорожную грязь буржуазными либералами.
«Действительно исстрадалась, измучилась бедная Русь, и ты, её бедное дитя, изболелось сердцем. Правда ли, лучше б мы были сейчас детьми, а золотая бы юность совпала с ожидаемым лучшим будущим».
Недавно, она с милой своей Надюшей обменялась резкими письмами. Разошлись во взглядах на выбор Надей жениха. И, конечно, не политика интересовала подруг более всего.
«Сию минуточку получила твое громадное послание и тороплюсь с ответом. Несомненно, временная вспышка между нами прошла, и не будем её помнить. Я ведь всё поняла, что вышло у тебя, то письмо под настроением, о чем я писала. В свою очередь извиняюсь за свои резкости в ответе: на меня нашло тогда сомнение, правда ли ты обо мне так резко изменила свое мнение, и под влиянием твоих нареканий, вдалась в обидчивый тон».
Маша вспомнила выпускной общий гимназический бал, проходивший в мужской гимназии на Благовещенской площади с её выпускниками. Вспомнила молодого человека с четкими усиками на бледном лице с усталым, небрежным выражением холодных глаз, танцующего с подругой.
«Сейчас я прочла твое письмо с умилением, оно вышло из-под пера живое, прочувствованное, милое, родное, все равно, что мы поговорили. Я, когда читаю твои письма, то мысленно уношусь в наши комнаты и слышу, как ты говоришь наяву. Получай мое письмо и так же успокойся, все давно забыто, ты меня вовсе ничем не обидела. Я вполне понимаю твое настроение и сочувствую, разделяю желание забыться. Как раз вчера 1-ого октября я у одних знакомых заводила граммофон и пела под него с горячим чувством арию из Дубровского: «О, дай мне забвенье, родная! Согрей у тебя на груди …» и вместе с героем я в звуках забылась так хорошо, так сладко…».
Митинговые лозунги большевиков у особняка Кшесинской, где располагался их штаб, не трогали ни ум её, ни сердце, хотя, казалось бы, незаконнорожденную крестьянскую дочь, отданную матерью в чужие руки с младенческих лет, они должны бы привлечь. И обида должна бы вырасти из-за постоянных регистраций во всех деловых бумагах факта её, Машиного, незаконного рождения. Но, не проклюнулись в её чистой душе семена недовольства, раздора, злобы. То ли шляхетская кровь спасала, то ли воспитание приемной матери.
Как оказалась её мать в Витебской губернии, где прижила Машу от некого Кавицкого, как потом оказалась в Нижнем Новгороде и познакомилась с типографским наборщиком Иваном Андреевичем Поляковым и его женой, полячкой Екатериной Францевной, в руки которых мать спихнула Машу, она не знала.
Чуткая и ласковая женщина, которую она с 2-х лет зовет мамой, и повода не давала усомниться Маше, что она приемная дочь. Бумаги же, ох, эти бумаги и упрямые документы, так и продолжают именовать её незаконнорожденной. Как появилась эта запись в церковном, метрическом свидетельстве, так и кочует из одной справки в другую, потом третью. Сословная Россия и приемного отца считает до сих пор крестьянином села Радушино Гарской волости Арзамасского уезда, хотя он уже полтора десятка лет, как губернский наборщик. Видимо, так тому и быть. Происхождение, как тавро на свинье, сопровождает человека всю жизнь. Вот это Машу неприятно волновало, да и то лишь во время чтения личных справок. Никто, слава Богу, не тыкал ей в нос этими бумагами.
Маша в очередной раз зябко передернула плечами. Скоро придут подруги, и они, чтобы согреться, улягутся вместе с ней на одной кровати. Будут долго шептаться, рассказывая последние новости с митингов, вспоминать молодых людях, обративших на них внимание, хихикать, возиться. Пока сон не сомкнет им веки.
Весной должен бы состояться их выпуск, и она планировала вернуться в родной город, чтобы преподавать литературу в гимназиях. В грезах она представляла, как будет входить в классную комнату, как с уважением будут вставать гимназисты, приветствуя её. Однако…
***
День, в который совершилась Октябрьская революция, курсистки не заметили, зато последствия его ощутили на себе быстро, как и все российское общество. Прежде всего, сам город изменился до неузнаваемости. Его, как и живого человека, тоже можно оглушить лопатой. Придя же в сознание, он также безуспешно пытается понять: где он и что с ним.
Исчезли богатые экипажи, нарядные, богато одетые женщины, красивые офицеры в щегольских мундирах, седовласые в капорах важные няни, гуляющие с барчуками. Всех их будто мусор вымело с улиц метельным, морским ветром с суровой Балтики. Из-за недостатка всего и вся каждый день закрывались, казалось навсегда, магазины, модные ателье, выставки, театры. Столица превращалась в глухой провинциальный город, где царствовал «человек с ружьем» в составе красноармейских патрулей, от которых обыватель пугливо жался к стенам домов, словно лишайник, стремясь, врасти в плотный, холодный камень. Все вокруг посерело, съежилось в объемах и зачахло. Единственно светлые пятна, но отнюдь не символ чистоты - белые листы большевистских декретов, неустанно обновляющиеся в людных местах города.
Темны подъезды, темны дома, темны улицы. Страшны бесконечные петроградские проходные дворы, непременно выходящие на толпы солдат и дезертиров, озлобленных войной. Они теперь-то четко знали, в кого надо стрелять и с кем сводить застарелые счеты. Чем и не замедляли пользоваться. По ночам во дворах особенно зловеще и глухо раздавались частые выстрелы. Кто в кого стрелял? Ползли упорные слухи о расстрелах богатых дворян и офицеров. Переходный период. Между чем и к чему?
Суровое требование новой власти – отменить старые законы, устои, порядки. Оно горячо, как вынутый из печи пончик, радует жадные от нетерпения красноречивые рты новых властителей России и жжет глотки бывших. Всё должно идти по-новому. К черту богатых, к черту сословия, к черту мундиры, погоны, старый календарь, ненужные буквы в алфавите, частную собственность, православие, гербы и флаги. Новый мир со старыми людьми, предрассудками, злобой и завистью?..
Финансово-благотворительный орган, старомодно называемый «Общество для доставления средств С.- Петербургским высшим курсам» большевики расформировали как буржуазную структуру. Многие профессоры и преподаватели по заведенной привычке, еще приходили в нетопленные аудитории и, не получая зарплаты, читали лекции, проводили химические опыты и коллоквиумы. Число их редело с каждым месяцем: к каждому буржуазно, то есть прилично одетому человеку матросы относились настороженно, нередко можно было услышать с ненавистью брошенное в спину «буржуй».
Бывшая единой, нация сразу же разделилась на «своих» и «чужих». И «чужим» находиться среди «своих» становилось все труднее, горше и опаснее.
Взгляды курсисток тоже расслоились.
Тихую, неприметную Машу зачислили в «серое большинство», втайне уповавшее на итоги Учредительного Собрания, призванного ограничить власть большевиков демократическим, ненасильственным путем.
Верховодила на их курсе яркая брюнетка Бронька Пехтель из польских евреев, верная сторонница большевиков. Про неё поговаривали, что она путается с самим председателем Центробалта Павлом Дыбенко. Конечно, она могла своими крупными, жгучими, слегка навыкате черными глазами заворожить любого, но чтоб самого Ефимыча охмурить. Многие не верили, хотя все девчонки с курса отлично понимали, что не в страстной любви здесь дело, а в беспримерном карьеризме Броньки. Та и не скрывала, что готова лечь под любого видного мужика, желательно начальника, лишь бы покомандовать людьми.
Она начала заигрывать глазками с преподавателями ещё с первого курса, и многие из них смущались при виде жарких, сочных и постоянно приоткрытых, словно в ожидании поцелуя, губ молодой женщины. Позднее Бронька хвастала, что прислуживает самому Гришке Распутину, и встречалась у него с императрицей Александрой Федоровной. Художницу Самокиш-Судковскую, которой позировала царская чета, она называла небрежно Ленкой, всячески подчеркивая близость к сильным мира сего.
Естественно, что сразу же после февральской революции она создала на курсах верховный Совет курсисток и заявила милейшему Сергею Константиновичу Буличу, директору, что все его приказы должны согласовываться с Советом. Булич посмеялся про себя, но перечить велениям времени не стал. Он, как и большинство профессорского состава Бестужевских курсов после отречения Николая II, носил на груди красный бант.
На втором или третьем курсе (Маша уж точно и не помнила: на каком) Бронька, блестя черными глазами, со снисходительной улыбкой подошла к Маше и решительным тоном, не допускающим возражений, сказала:
-Знаю, что твоя настоящая фамилия – Кавицкая, а вовсе не Полякова, хотя в ней тоже корень «поляк». Предлагаю стать моим личным секретарем.
Маша видела, как вокруг Брониславы вьются верные ей девицы, как заглядывают ей в рот, смеются, когда она улыбается, хмурятся, когда Бронька сдвигает на кого-то брови. Знала, что Пехтель создала какой-то тайный мистический кружок по изучению черной магии.
Она боялась этой, по всей видимости, распутной и беспринципной девицы пуще, чем черта с хвостом. И сейчас Машу бросило в дрожь от мысли, что ей предстоит сделать выбор и отказать. Ей ни в малой степени не льстило это высокое, на взгляд другой какой-либо девушки, высокое предложение, приближающее к тайнам «мадридского двора». Возможно, кто-то с удовольствием продал бы душу дьяволу, чтобы быть вместе с такой проходной «дамкой», красивой, видной, притягательной, но только не Маша. Годы радушия и искренности, прожитые в семье приемных, православных родителей, навсегда определили её выбор в пользу терпеливого труда и скромности.
-Я…я, не согласна, - пролепетала Маша, боясь поднять глаза на высокомерную однокурсницу.
-Ч-ш-ш-то, - неожиданно убавив тон, злобно зашипела Бронька, как обиженная в лучших намерениях кошка, но, почувствовав заинтересованный взгляд ходивших рядом курсисток, сменила тактику.
-Ты об этом пожалеешь, серая мышка, - улыбаясь, сказала Пехтель, а возвратившись к своим девицам, небрежно бросила:
-Больная она, эта Полякова…
***
Женские курсы, сравниваемые современниками с университетом, медленно умирали, как их воспитанницы от голода и холода. Вся подработка, состоящая из уроков на дому, кончилась также внезапно, как работа Учредительного Собрания. Учиться стало немодным. А что могли курсистки предложить на, так называемом, рынке труда? Не таскать же бревна из барж. Лишь очень немногие пошли по пути, описанному позднее почитаемым курсистками Александром Блоком:
Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять ходила,
С солдатьем теперь пошла.
Эх, эх, согреши!
Будет легче для души!....
Разочаровали Машу эти стихи. Нет, только Бог, наверное, знает, как она любила его, Блока. Не новость, конечно. Кто не любил его из курсисток, кто не знал его «Когда вы стоите на моем пути, такая живая, такая красивая…». Кто не мечтал встать на его пути, и вот такие грубые, под стать жестокому январю 1918 года, стихи. Неужели и Блок изменился под влиянием большевиков, призывающих его же словами «революционный держать шаг». Может быть, только такая любящая душа, как Машина, столь требовательна к поэзии обожаемого человека и поэта?
Впрочем, как с грустью признавалась себе Маша, опасения в столь «худом» конце Блока она почувствовала раньше. Она недоумевала, её православная душа протестовала словам, мелькнувшим в одном из стихов Блока начала мировой войны: «…тайком к заплеванному полу горячим прикоснуться лбом». В какой такой церкви Блок мог видеть заплеванный пол? Да, верно, он и не бывал в церквах-то, коль считал, что в них можно плевать! Батюшка её, Иван Андреевич, на мостовую-то не плевал никогда. А тут церковь! Боже упаси!
Она плакала от разочарования. Хотела написать Блоку письмо, но постеснялась беспокоить знаменитого человека.
Спустя месяц после блоковских «Двенадцати», в феврале, на 10-ую линию пришли, революционный держа шаг, матросы, числом в половину меньшим. Петроградскому Военно-революционному комитету не хватало казарм и будущий нарком по морским делам Павел Дыбенко выдал соответствующее указание: подобрать помещения на возможность размещения братишек.
Ясно, что без Броньки дело тут не обошлось. Она степенно, как начальница нижегородской гимназии Эрнрот, шла с предводителем комиссии из пяти матросов с громадными маузерами.
-Товарищ Мостовой, взгляните сюда. Товарищ Мостовой, вот лекционный зал, товарищ …, - доносился до скромно жавшихся по стенам курсисток уверенный голос Броньки.
Примкнувшие к большевикам прохиндеи и приспособленцы, а Пехтель была из их числа, быстро поняли, что при новой власти, остро нуждающейся в покорных и послушных людях, можно неплохо устроиться и … нажиться. Точнее сказать, они сначала прочувствовали, что национализированное – это почти бесхозное, а уж потом примкнули. Большевики же сразу начали прибирать к рукам всё заметное: тут же разместились в шикарном дворце Смольного института благородных девиц, вышвырнув юных дворянок на улицу. Лиха беда – начало.
Многие из слов, красиво выговаривающих алыми губками Броньки, были непонятны главному матросу. Понятным и привлекательным был лишь зовущий рот председателя учебного совета курсов. Он-то и решил дело.
-Слышь, сестренка, братишки мои, да и сам я пропотели маненько после последнего морского похода. Постирушку организовать бы. Баб тут у вас пропасть. Понимаешь?
Бронька понимала.
-Найди послушных, да непривередливых. Всех-то пятеро. Век не забудем. Уголька с крейсера подбросим для котельной.
Фигура Броньки вся подобралась, словно у кошки перед прыжком на зазевавшуюся птичку, и только сладкая мысль металась в сознании: «Вот она истинная власть: кого захочу, того и назову. И пусть кто-нибудь воспротивится».
Она приказала позвать четверых «Катек», красноморденьких (как по А. Блоку), а на пятом имени споткнулась, будто замешкав. Вспомнила она девицу Полякову и её дерзкое несогласие на старое теперь уж предложение Брониславы. «Долг платежом красен», - подумала она, и зазмеилась довольная улыбка по её полным, надутым губам.
-Да позовите Полякову, - крикнула она вслед, и глаза её загорелись хищным блеском, а ноздри горячечно расширились.
Матрос понимающе и одобрительно крякнул.
-Добрая организаторша из тебя выйдет, недаром товарищ Дыбенко о тебе хорошо отзывается.
Специально построенные для курсов здания были оборудованы по последнему слову тогдашней техники централизованным, «паровым» отоплением. И комиссия, и пять курсисток, и Бронька спустились в прачечную, что примыкала к котельной. Матросы, не мешкая, после прибытия на место стали стаскивать с себя бушлаты, робы, рубахи.
Подруги Броньки, молча, не выказывая ни малейшего удивления, наблюдали за матросами. В глазах Поляковой заметались искры изумления, она бросилась к дверям. Бронька, шедшая позади всех (опытная!), задвинула тяжелый засов.
-Ну, что ты, дурочка, успокойся, надо лишь постирать бельишко друзьям, а за это они привезут нам уголь. Будет тепло и светло. Понимаешь?
-Так пусть разденутся в сушильной комнате, а потом принесут свои тряпки сюда, - возразила взволнованная Маша. Впервые в жизни она употребила такое грубое слово «тряпки».
-Там холодно, - пожалела моряков Пехтель.
Прачечная разделялась тонкими перегородками в полкирпича на секции с общим бассейном для полоскания. Снимать кальсоны матросы при курсистках всё же не стали. Обмотались простынями и уединились с Бронькой в дальнем отсеке. Неизвестно откуда появилась самогонка и сносная для голодного Петрограда снедь: котлеты, отварная картошка, соленые огурцы.
Закончивших постирушку курсисток приглашали за стол. Матросы сажали их на колени, те жеманно хихикали, делано отстраняли лафитники с самогоном, выгибались стройными, русалочьими телами, но потом, блестя глазами, выпивали.
Маша поняла, в чем дело, и тянула, тянула время, чтобы найти выход из грозящего ей унижения. Когда пьяный шум за столом усилился, она попыталась выбраться, метнулась, как ей казалось, незаметно к входной двери. Бронька была начеку: она привыкла до конца выполнять поставленные перед собой задачи.
Услышав шум борьбы, молчаливой и яростной, из отсека выскочил один из матросов, давно дожидающийся своей «половины». Схватил сзади и поперек маленькую Машу и поволок в свободный сектор. Она зацарапалась, орала в голос, но глубокий подвал надежно хоронил все звуки. Бронька помогала: держала Машины руки.
Через час они ушли, бросив её растерзанную на бетонном полу холодной прачечной, в кочегарку сушить белье. Подруги Маши решились спуститься в подвал лишь после ухода революционных матросов. Они подняли её в дортуар, одели в белую, праздничную кофточку, в которой Маша с курсами ездила летом в Крым, положили на койку.
Целый день после того, страшного, черного, не уходящего, она плакала, не вытирая слез и не двигаясь. Она вспомнила о забвении, о котором писала подруге полгода назад, и, оставшись одна, стала рвать нарядную блузку на полосы, чтобы сделать удавку на шею. Откуда только брались силы, чтобы рвать маркизет.
Предупредив непоправимый порыв, подруги стали дежурить возле неё.
-Я хочу домой, - сказала Маша на третий день. – Я хочу в Нижний. Купите мне билет на поезд…
***
Два встречных и мощных потока захлестнули российскую железную дорогу. Из холодного, голодного, неуютного Петрограда - на юг в сытые, жаркие, необъятные степи Дона, Кубани, средней и нижней Волги бежали бывшие. Переодетые офицеры, высшие чиновники: статские и тайные советники, члены Государственного Совета, актеры, писатели, руководители антибольшевистских партий, спекулянты, воры и проститутки. Солдаты-дезертиры, наводнившие Петроград еще с лета 1917 года, устав от мародерства в столичных гостиных, наученные большевиками в чье пузо втыкать штык, тоже потянулись в родные деревни, к горячим самоварам, запотелым четвертям самогона и истосковавшимся бабам. Вся эта разношерстная публика вваливалась в расхристанные вагоны с разбитыми окнами. Классность забылась так быстро, будто и не бывала. Все стали гражданами социалистического отечества, на грозящую опасность с Запада которым было наплевать с высокой колокольни. Сохранить бы бесценную жизнь, да прибрать что-то к рукам, опять же для жизни. Удивительно много требовалось человеку, особенно, в безвременье.
С юга шли цистерны с бензином для большевистских автомобилей, других в России не стало, с хлебом, сахаром, солью и всё теми же солдатами, мечтающими пахать и сеять на свободной, как им объяснили, земле.
Какие билеты, какие кондукторы и проводники в белых перчатках? Кто смел, тот и сел. Кто с ружьем, тот и прав. Чаще всего, те, кто покупал билеты и по старинке ждал, когда освободят их законное место, оставались на перроне. Вот и Маша не попала бы в Нижний Новгород, если бы не протянутая из разбитого окна рука молодого солдата. Она же, пропитанная недоверием, если не сказать, ненавистью к мужчинам, долго не замечала руки и не слышала призывных слов юноши, безуспешно и робко топчась возле «пробки» из оголтелых, злых людей, штурмующих свое «счастье».
Русские люди как-то неожиданно быстро растеряли свою скромность, долготерпение, отзывчивость? На кирпичики души потрясенной Маши эти «мелочи» ложились тяжелым цементным раствором, намертво скрепляющим предыдущие переживания в одно странно-болезненное сооружение по имени «страх перед людьми». Крепко-надежное, неприступное, долговременное.
И только стыд перед девчонками-курсистками, что не смогла недотепа Маша уехать, заставил пересилить этот страх и протянуть руку молодому человеку. В вагоне, как и ожидалось, было свободно: все толпились у дверей, мешая друг другу.
-Вот законы физики в действии: беспорядочное движение молекул газа создаёт хаос. Броуновское движение. Выстроились бы, и по одному заходили, глядишь, вагон давно бы заполнился, и поезд ушел. Нет, надо всем сразу и тотчас, а получается наоборот: никому и никогда.
-Вы знаете физику, - без интереса, а как бы соблюсти приличие, спросила Маша, не глядя ему в глаза.
-Почему бы нет, - спокойно возразил солдат в студенческой фуражке, - Вы присмотритесь, как я одет. Санитар я, из студентов! Домой, в Тверь, возвращаюсь.
-А-а-а, - в прострации протянула Маша, так и не смея взглянуть на студента. Она где-то слышала, что студентам, призванным в армию на работу санитарами, сохраняли студенческие фуражки, смотревшиеся молодцевато и даже празднично на фоне грубой, солдатской формы. Маленькое, но яркое свидетельство принадлежности к прежнему бытию.
-Почему Вы не смотрите мне в глаза, - вдруг прямо спросил озадаченный её спаситель. Лицо его посуровело.
-Ненавижу я вас, мужиков. Всех, - всхлипнув, вдруг выпалила Маша, и тонкой дрожью задергалось верхнее веко на левом глазу. Вся её тщедушная, маленькая фигурка натянулась струной.
-Меня-то за что? – удивился студент.
-Всех!
-Вот так и не иначе? - мрачно спросил сосед и, не дожидаясь ответа, уставился в разбитое окно.
Северная, ранневесенняя Россия мчалась за окнами. Голые березовые рощи по колено в снегу, извилистые белые ленты безымянных рек, голубиного цвета невзрачное небо. И резкий, холодный ветер на скорости врывался в разбитое окно, и никому не хотелось сидеть с подветренной стороны.
Чуть раньше за счастье почиталось попадание в вагон, но как только это сбылось, требования тут возросли, прежняя мечта мгновенно забылась. На смену ей приходила новая, а за ней другая, третья.
-Отчего же все окна разбиты? Война же закончилась, – не удержалась Маша.
-Э-э, барышня, - протянул чей-то сиплый, то ли от простуды, то ли от курева, голос, - и чему вас только на курсах учили. Война-то только начинается. Надоело людям оставаться немыми, вот они и пытаются объяснить: кто из них правее другого, да еще с оружием в руках. Ведь ни один солдат не сдал казенную винтовку, выданную на войну с немцем. У миллионов винтовок выросли ноги, вот они и гуляют по стране. Должны гулять и стрелять.
У Маши заломило в висках от голода и этой политграмоты. Санитар заботливо прикрыл её шинелью, она шарахнулась от неё и от него, как от проказы. Парень смолчал и ушел в другой отсек вагона.
В маленьком сердце Маши вскипала большая ненависть к новой непонятной жизни, к этим мужикам, которые сражаются за какую-то свободу, за неведомую землю.
«Господи, Иисусу Христе, сыне Божий …», - молила она в душе, - спаси и сохрани, рабу Божию Марию» и заботливо откусывала мизерные кусочки хлеба и тщательно жевала их. На курсах биологии были хорошие преподаватели. Они советовали съедать пищу, не торопясь, разбивая её на мельчайшие атомы, чтобы быстрее приходило насыщение. Маша им верила. Она доверяла теперь только им.
Может быть, верила ещё и приемным отцу с матерью, к которым теперь ехала. Кому ещё доверить свою черную, противную тайну?
Московский вокзал в Нижнем Новгороде был всё также прекрасен, как и ранее. Высокие полуциркульные окна первого этажа весело блестели стеклами под лучами яркого мартовского солнца. Двухэтажные крайние выступы и центральная часть с большим балконом на четырех колоннах и высоким шпилем – оставались, как и прежде, солидны и монументальны в своей архитектурной завершенности. Железная дорога при царе олицетворяла путь в процветающее промышленное будущее, а вокзалы – красивые остановки для отдыха на этом сложном и перспективном пути. Что-то будет теперь?
Беспримерная толчея на привокзальной площади тут же напомнила петроградские рынки. Раньше такого в Нижнем не было. Диким стал послереволюционный рынок, единственное место товарно-денежного обмена и обмана. Официальную торговлю Советы еще не наладили.
Потные даже в этот прохладный, мартовский день бабы в нескольких, головных, оренбургских платках, которые они ласково называли «аленбурскими». Мужики в армяках с валенками через плечо и берестяными торбами-«пестерами» за плечами предлагали вологодское масло. И тут же награбленные в дворянских усадьбах дорогие, с золотыми буквами на корешках книги, бронзовые и серебряные подсвечники, жостовские подносы, хрусталь, латунные ручки от дверей и мебели, диванная обивка. Да, мебельный велюр тоже был здесь. Не тащить же на базар тяжелую, дубовую мебель. Легче содрать дорогую ткань и обменять её на патроны к столь нужному в деревне ружью.
Скобяные товары: гвозди, петли, кованые засовы и шкворни. Драные, мужские штаны и женские панталоны, лапти и хромовые офицерские сапоги со сбитыми каблуками (ясно, откуда и с кого сняты) сбыть хотя бы за полфунта ржаного хлеба с отрубями. Тут же подпирают стены скучающего вида девицы с насурьмленными бровями.
Вдруг шум, крутой мат, бабий визг, стоны и вопли. Советская облава. Торговцы и покупатели кидаются в разные стороны, в подворотни и проходные дворы, суетливо забирая свои продукты, и вольно или невольно прихватывая еще не обменный товар. Для острастки стрельба в воздух. Революционный порядок в действии.
Большевистская власть, запретив частную торговлю и магазины, сквозь пальцы смотрела (без еды некем будет руководить) на стихийную торговлю на улицах, хотя и понимала всю её воровскую, спекулятивную сущность. Она упряма эта гегельянская диалектика, но как совместить источник нелегальной прибыли с естественной и столь желанной потребностью трескать вкусный харч. Пройдет какой-нибудь полуголодный большевик по такому вот «блошиному рынку» в поисках чего-нибудь солененького (молодой организм требует), возмутится ценами и обменным курсом товаров, и организует на следующий день облаву. И добудет селедочки или залома уже бесплатно, как конфискат незаконной сделки.
-Чего застыла? – раздался над Машиным ухом зычный, командный голос. - Иди, дамочка, скорее отсюда подобру-поздорову, а то заметем в кутузку, как пособницу спекуляции.
Лишь выбравшись на короткую Московскую улицу, сплошь застроенную красивыми кирпичными домами, Маша с облегчением вздохнула и огляделась. Ей нравилась эта возникшая к Всероссийской промышленно-художественной выставке 1896 года улица, самая приятная из всего этого грязного, ярмарочного пригорода. И тут-то к стыду своему поняла, что её приняли за проститутку. Передернула от возмущения тоненькими плечиками. Вот мерзость-то. «Наверное, тот… ужасный случай оставил на лице неизгладимую метку?» - самоедски осудила себя Маша и заспешила домой.
Московская улица упиралась в ледяную Оку, на панцирь которой дополнительно каждую зиму намораживался санный путь. Сейчас он был почти пуст. Пронесутся изредка крестьянские розвальни и тишина. Город будто вымер: печных дымков в нагорной стороне раз, два и обчелся. Маша замерла в восхищении, забыв о своих столичных невзгодах. Несказанная красота открывалась перед её взором, каждый раз волнующая по-новому, открывающая что-то ранее не замеченное, чудесное. Куполов-то, куполов.
Солнце, заходившее за горизонт позади Маши, ясный, чистый, весенний воздух позволял увидеть мельчайшие подробности на противоположном береге реки. Вот, напротив, перед родной Гребешковской горой, Благовещенский монастырь, над ним Одигитриевская церковь и шестиугольный контур разобранной Муравьевской башни в мавританском стиле. Левее монастыря с его соборным Алексеевским храмом натужно тянется в гору Похвалинский съезд, а чуть ниже его, и левее, Рождественская улица с множеством церквей и часовен. И над всем этим великолепием, прилепившимся к великой реке, нависает с дальней отсюда горы могучий, старый Кремль, башни которого прекрасно различимы. Часовая, Северная, Коромыслова. За ними еще блестят несчетного числа купола. Всякий замирает при виде этой рукотворно-ландшафтной красоты и долго смотрит, будто вбирает в память весь этот неделимый, прекрасный образ.
Левее, на этой же стороне Оки, вдали, на стрелке, горит куполами собор Александра Невского. За ним великая Волга, и неясно: что во что вливается. Волга ли в Оку, Ока ли в Волгу, так могучи и одинаковы обе реки. Маше всегда хотелось, чтобы Волга впадала в Оку. Опять же «окать» нижегородцы стали, наверное, вспоминая Оку. Девчонка ещё она, Маша, коль занимают её голову такие беспечные мысли в столь суровое лихолетье.
Она спускается ко льду и с опаской вступает на него. Её не успокаивают увиденные розвальни, пронесшиеся через реку. У каждого своя судьба: вдруг ей уготовано Богом провалиться под лед. Так, шаг за шагом с опаской и оглядкой, Маша перешла замерзшую реку, вскрыться которой суждено лишь через месяц. «Почему же мостов-то нет в её родном городе? – спрашивала она себя, осторожно переходя реку. - Вон в Петрограде сколько их – не сосчитать. Пора бы и здесь построить».
Перекрестилась на купола монастыря, обогнула его слева, и подошла к ветхой, деревянной, впрочем, аккуратно очищенной монахами от наледи и снега лестнице, ведущей к родному Гребешку. Поднялась, запыхалась, села на скамеечку, перевела дух, огляделась. Смотреть с горы было ещё приятнее: сам человек, угнездившийся на высоте, как бы приподнимался над мирской суетой. Шире обзор, ближе дали, мельче проблемы, как предметы внизу. Её собственное горе, случившееся от грязного, нелепого случая, воспринималось уже не так болезненно, как сутки или час назад.
«Милая сторонушка, вылечишь ли ты меня?» - с опаской подумала Маша и зашагала по крутому откосу к родному дому. Она еще не решила окончательно: говорить ли о случившемся с нею несчастье.
***
Высокую, статную и красивую Екатерину Францевну со строгим, хотя и приветливым лицом, маленькая Маша побаивалась. Приемная мать, очень похожая на царствующую императрицу Александру Федоровну, внушала Маше своим видом невольное и постоянное чувство провинности, некой вторичности и полной зависимости. Маша робко звала её «маменька». Откровенничать с ней она не решилась, и потому подумала отдать себя на волю случая. Куда вынесет течение. Как начнется встреча, какие будут разговоры и предложения к дальнейшему её устройству.
-Боже мой, Маша, - закричала удивленная Екатерина Францевна, увидев приемную дочь, - как же ты добралась из Петрограда? – И бросилась её обнимать и целовать.
-Поезда, маменька, еще ходят, - отвечала Маша, робко подставляя щеки для поцелуев, но не губы, которые прятала, как могла.
Радость от встречи, от долгожданного возвращения домой радовали сердце, но начитанную и мнительную Машу вдруг осенило, что матросы, может быть, заразили её. Она как-то читала «страшные» книги о заразных болезнях. Ей казалось, что и дыхание у неё не чистое, и, кожа стала шелушиться, и чешется очень сильно не там, где надо. Она страшилась, что принесла болезнь ни в чем не повинным людям, пригревшим её с малолетства, кормившим, одевавшим. От таких мыслей дыхание стеснилось в груди, руки сами собой безвольно опустились вдоль худенького тела.
-Деточка, что произошло? – тут же многое поняла чутким сердцем приемная мать, но даже в этот момент она не назвала Машу доченькой. И даже в столь напряженный момент Машино сознание это отметило.
Маша расплакалась у неё на груди и рассказала, что с ней произошло.
-Несчастная я, - рыдала она, - что мне дальше делать? Вдруг заразилась я? – и сжимала, и разжимала маленькие кулачки, заново переживая случившееся горе.
Екатерина Францевна тоже растерялась. Прежде всего, она предположить даже не могла, как это известие воспримет Иван Андреевич. От его решения многое зависело. До этого Маша не приносила особых хлопот приемным родителям. Училась отлично, гимназию окончила с золотой медалью, поступила на Бестужевские курсы, по сути, женский университет, и вот, на тебе. Такая оказия. Вдруг родится больной ребёнок. В такое-то время. Кругом голод, холод, полнейшая неустроенность. Ведь они сами живут в съёмном доме. Боже мой.
Дальше молчать было нельзя. Маша могла всё превратно понять и убежать, навсегда хлопнув дверью.
-Успокойся, деточка, - прижала Машу к себе Екатерина Францевна, - у Андреича, есть знакомые врачи, они всё-всё проверят. Раздевайся, будем ужинать.
Она помогла Маше снять черную, беличью шубку и небольшую кокетливую, меховую шапочку, приобретенную Машей на заработанные от уроков деньги.
-Какая прелесть, - похвалила шапочку Екатерина Францевна, чтобы как-то снять возникшее напряжение после неприятного разговора. – Худющая-то, - это уже относилось к Маше, представшей перед маменькой в старой гимназической ещё форме, поверх которой красовалась кофта, связанная Екатериной Францевной.
Кухарка вынула из печи чугун с вареной в мундире картошкой. На столе появились соленые огурцы, холодное отварное мясо. Зашумел большой, ярко блестевший, латунный самовар.
-Ужин в стиле императрицы Екатерины Второй, моей тезки, - сказала Екатерина Францевна, - я тут недавно вычитала в журнале «Нива», что это любимая еда царицы.
И резко перевела разговор на другую тему.
-Иван Андреевич, а, значит, и мы не бедствуем. Большевикам тоже нужно издавать газеты, вот Андреич и оказался им нужен. Они на пропаганду «молятся», хотя атеисты по натуре. Чтобы удержаться у власти, так и надо делать, - считают они. Это мне Андреич рассказывал. Оплата продуктами по карточкам, да и старые запасы остались. Мы с Лушей, - она кивнула на кухарку, - ещё в прошлом году занялись огородничеством, растили огурцы, картошку, моркошку. – Пояснила Екатерина Францевна, заметив голодный взгляд Маши.
Вскоре пришел со службы хозяин.
Иван Андреевич
Чуть ниже среднего роста, осанистый, уверенно неторопливый, в непременной тройке и вечно распахнутым пиджаком, говорившим о широте натуры, он являл вид, достойный всяческого уважения. Чуть удлиненное лицо с прямым, римским носом и темно-серыми внимательными глазами. С красавицей Екатериной Францевной они смотрелись прекрасной парой. Разгладив черные усы, он обнял Машу и важно поцеловал её в обе щеки, а потом в губы.
-С приездом доченька.
Маша опять расплакалась. Иван Андреевич расценил это, как проявление нежных, девичьих чувств от встречи, и пробасил глуховатым голосом:
-Будет тебе, все закончилось. Жива и, слава Богу, что вернулась домой, - сказал так, будто уже знал, что с Машей произошло в Петрограде. – Лукерья, достань-ка нам наливочки, обмоем приезд.
Перед сном, когда все, усталые и взволнованные, разместились по своим местам, Екатерина Францевна и Иван Андреевич долго шептались в своей комнате, иногда он поднимал голос, но слов Маша не разбирала. Ей казалось, что стук её взволнованного сердца заглушает все звуки. Может быть, так и было на самом деле.
Три месяца ушло на хождение по врачам. Заразы не было, но ребенок был зачат. Когда встал вопрос о его судьбе, Иван Андреевич предложил:
-Давайте оставим. Всё хоть внучок у нас будет. Дитя – это прекрасно. Поднатужимся и вырастим, а потом радовать он нас будет.
-Ни в коем случае, - решительно крикнула Маша, и в глазах её засверкали молнии ненависти, столь яркие, что Иван Андреевич только крякнул. Никак не ожидал он такой решительности от своей приемной тихони.
-Всё одно, пожалеешь, - он привык, что последнее слово всегда оставалось за ним.
Раздосадованный несогласием с его мнением и желанием он, привыкший доводить начатые дела до логического конца, понял, что с надеждой на Машу, как на будущую мать его внука, приходится расстаться. И не то, чтобы охладел к Маше, но как бы внутренне махнул на неё рукой, перестав заинтересованно вникать в её дела и проблемы. Маша стала для него живой тенью. Скользит? Ну и ладно.
После этого другая мысль взяла его за живое. Та, что билась долгие годы в сознании тайно, исподволь всплывавшая время от времени, и казавшаяся до поры невыполнимой. Постройка собственного дома.
Скоро 45, а все по съемным домам, да по квартирам. Ну, не дал Господь внука, так хоть вынесут из своего родного дома. Золотишка он наработал достаточно, не моргал восторженно глазами на красивые ассигнации, а переводил их в золотые червонцы. Как наборщик, а потом и метранпаж, все новости знал одним из первых, анализировал, догадывался, что слабый, по его разумению, царь долго на троне не удержится. Слишком много дал воли либералам. А это публика известная: много болтают о правах народа, но гребут только под себя.
Иван Андреевич, набирая царский манифест 1905 года, выучил его наизусть и понял, вчитавшись, что от конституции хана будет России, да и царю тоже. В деревне неспокойно (приезжают мужики из родных мест, рассказывают), община против «новых хозяев» - хуторян, а точнее кулаков, которым выделили лучшие земли. Неправильно это. Ох, не верно, сильного ещё более усиливать. Искру раздора внес Столыпин, насмотревшись на гродненских хуторян, где губернаторствовал. Конечно, многие говорили ему «спасибо», что навел порядок, но умные не приживаются при слабых царях. Да и евреи не простят ему усиление России.
Большевиков Иван Андреевич уважал за цепкость. Пришли вроде на час, а обставились сразу и по серьезному: съезды, декреты, Центральные исполнительные комитеты, наркоматы. И безжалостные расстрелы мешающим им. Государственно. Солидно. Жаль только, что антихристы, и в Бога не верят и тем погубят сами себя. Ведь как старики рассказывают про Смутное время. Смирился, уж было люд по Руси с польским правлением, но стоило лишь одному из поляков войти в православный храм в шапке, да плюнуть на святой пол, как возмутилась русская вера и посрамила иноземцев, выгнав из Москвы.
С новой же властью (чутьё и опыт не обманывали Ивана Андреевича) можно ладить. Не перечить ни в чем, особенно, в самом малом. По большему счету можно ещё что-то осторожненькое ввернуть, но в малом – ни-ни. Оно хотя и мало, но слабому уму ох, как заметно. Потому и держись начеку.
Крестьянская душа под старость требовала своего собственного дома. Понимал Иван Андреевич, что даже золото не вечно: найдут, отберут цепкие большевики. Да и в могилу не возьмешь его. Даже, если и положат монеты в гроб, пользы никакой. То ли дом!
Приглядел он и местечко для него, что овражистым пустырем зияло на другой стороне Похвалинского съезда почти напротив. Стал ходить по конторам, по отделам и секциям «Губкоммунотдела», узнавая, что и как надо сделать, чтобы взять в аренду землицу (чуть больше 6 соток), да возвести на ней вожделенный домик. Он, хотя и слабо, но всё же надеялся, что Маша, надежно пристроенная бухгалтером в Губпродкоме, выйдет замуж и принесет ему внука, наследника.
Тут и случай подвернулся, после которого дело побежало бойкими весенними ручейками. Как-то в разговоре с заведующим секцией аренды и сборов при жилищно-земельном подотделе «Губкоммунотдела» Дмитрием Осиповичем Недзевецким выяснилось, что он приходится его жене, полячке, дальним родственником. Хотя Иван Андреевич и подозревал, что все немногочисленные поляки в Н. друг другу «родственники», но отнюдь не по семейной иерархии, а по национальности. Но как бы там, ни было, а уже в декабре 1925 года супруги Поляковы подписали договор аренды земли на 35 лет и взяли на себя обязанность за три года построить на ней дом.
Несказанно довольный Иван Андреевич, теребя усы, читал и перечитывал документ. Сроки, конечно, жесткие: начать стройку в срок не позднее года со дня подписания договора и закончить в 1928 году. Ничего, умиротворенно думал Иван Андреевич, жесткие сроки – это хорошо, нам, русским, нельзя давать расслаблений. Разленимся. Санкций же – пруд пруди. Это не сделаешь, то не сделаешь – прощай участок и все материалы, хотя денежные затраты возмещаются.
Иван Андреевич в очередной раз подивился цепкости большевиков, сумевших привлечь и заставить работать на них старых работников. Хотя, чему тут особенно удивляться: голод не тетка. Вон хозяина его, бывшего владельца типографии Коссова, оставили работать в ней директором после национализации. Соображают, что без опытных исполнителей далеко не уедешь.
Все предусмотрели, даже обязали в течение года посадить деревья и плодовые кусты, и расписали, как за ними ухаживать…
Свободных рабочих рук в ту пору было предостаточно, биржа труда ломилась от предложений. Советская власть клонилась то в левый уклон, то в правый, то в НЭП, то в индустриализацию, никак не могла определиться, споря на съездах и конференциях. Крестьяне, осмелев, бежали в города: подаренные большевиками клочки земли прокормить всех не могли.
-Бери в бригадиры косопузого рязанца, они плотницкое дело хорошо знают, да чувашей, чтоб побольше было в бригаде. Трудолюбивы они, как черти. Только кормить не забывай вовремя, и дело пойдет споро, - советовал Коссов. И, хитро улыбаясь, спрашивал:
-Знаешь ли ты, почему рязанских мужиков называют косопузыми? – И, не дождавшись ответа, довольный, разъяснял:
-Да, потому что они в правой руке «ношатку» с плотницким инструментом таскают, и от этого их перекашивает, - и смеялся, гордый своим знанием народной жизни.
С наступлением тепла решили начинать. Однако рекордное половодье этого года задержало начало стройки. Белоснежные дома по Нижневолжской набережной и Рождественской улице плавали, как длинношеи лебеди, в воде по окна первого этажа.
Ещё по санному пути был завезен кругляк, тес, кирпич для фундамента, но бригадир рассудил иначе. Стройку он решил начинать с сарая, чтоб была крыша над головой, а для этого требовались другие материалы. Подешевле и попроще.
Из душной типографии, от надоевших реалов, Иван Андреевич спешил к строящемуся дому, как на встречу с прекрасной возлюбленной. Он гордо ходил вокруг него, поднимающегося, как на дрожжах, топча золотистые стружки и щепки, от смолистого запаха которых кружилась голова. Она кружилась и от сознания своей наконец-то обретаемой материальной значимости. Собственный дом в губернском городе. Это, знаете ли, ого-го! Крестьянская закваска проснулась и забродила в сердце горячим вином, не давая толком уснуть и отдохнуть.
Екатерина Францевна тоже обрела свое предназначение. Она не сторонилась вопросов строительства, а решительно взяла их в руки. Иван Андреевич лишь дивился её решительным словам, которыми она перебрасывалась с рабочими и бригадиром. Тот порой, когда Екатерина Францевна исчезала из виду, говорил, утирая пот со лба:
-Ну и крута у вас, Иван Андреевич, супруга. Всё видит, во всё вникает, но справедлива: лишнего не скажет, если не уверена. Но, если, что поймет – держись. Непременно заставит сделать по правилам.
-Что сказать, - улыбался довольный Иван Андреевич, - раскрыла свои таланты.
-Ох, раскрыла, - соглашался бригадир, статный красавец в льняной, скромной косухе с пропотелыми подмышками.
Хороша же была его Катя в темно-синем, длинном платье и светло-сером переднике с красной окантовкой по краям кроя. С годами походка жены обрела царственную величественность и неторопливость. Всякий мог сказать при взгляде на неё: «Женщина, знает себе цену». Дородной или толстой назвать её было нельзя. Величавая – вот то, что ей подходило в полной мере.
***
Но что-то не складывалось у них по жизни, видно, когда-то обидели они Бога словом ли, делом, а, может быть, родители передали им часть несмываемого греха. Кто же это знает, кто ж поймет?
Только-только построили в установленные сроки свой долгожданный дом, справили новоселье, разбили огород и развели сад, как пошли разговоры о переносе трех домов с Гребешка, в том числе и Поляковых. «Капстрой» положил глаз на это эффектное местечко для постройки многоквартирного жилья строителям моста через Оку. Начинавший индустриально развиваться город не мог мириться с плашкоутным мостом, который приходилось по ночам разводить, чтобы пропустить грузы к верховьям Оки. В период же осеннего ледостава и весеннего ледохода город делился на две самостоятельные части.
Приходили геодезисты, молодые веселые парни, с теодолитами и мерными досками, проводили свои невидимые линии, ставили очень заметные стальные реперы. На все вопросы взволнованных, несчастных жильцов этих отдаваемых на заклание частных домов отвечали шутливо, цитируя недавно опубликованные стихи Маяковского: «Через четыре года здесь будет город-сад». И обидно смеялись.
Екатерина Францевна недовольно поджимала губы и темнела красивым, правильным лицом, смотреть на которое у Ивана Андреевича не хватало сил. С тех пор, как пошли слухи, его жену будто подменили. Казалось, радость забыла путь к её сердцу.
-Катенька, ну что ты нервы себе тянешь, ведь это мелкая сошка, что они знают? – увещевал Иван Андреевич жену, хотя сердце его колотилось от неизвестности и ненависти к этим молодым недорослям.
-Милый мой, Ванечка, как же мне не плакать? Все наши труды, все бегания по конторам, все бессонные ночи, все волнения, всё коту под хвост? Боже мой, за что ты на нас осерчал?
Иван Андреевич, молча, обнимал плечи супруги и чувствовал, как они похудели. Куда подевалась их приятная и так волнующе зовущая упругость и покатость?
-Насчет же мелкой сошки. Что говорит Дима Недзевецкий? Я ведь знаю, что ты не раз уж бывал у него.
-Он пока тянет время, подыскивая «Капстрою» единое место для нашего переселения. Слава Богу, что он у нас есть, не то выкинули бы на край Лапшихи, в чистое поле, где ни дорог, ни воды.
-Как соседи, держатся?
-Только тем и спасаемся, что Иван Корнилович, да Василий Петрович, как кремни, о которые искры высекать. Стоят на своем, что в разные места не поедем. Молодцы!
-Сердце все равно болит.
-Успокойся, мы решили в суд подать на «Капстрой» за несоблюдение договора по переселению. Ходили, советовались. Нас поддержал городской прокурор. Готов подать иск в нашу защиту. Вот, видишь, и среди большевиков есть порядочные люди.
-Он, наверное, работал ещё при царе?
-Может быть, не молод прокурор, это точно.
-Дай-то Бог, чтобы обошлось, как нам хочется.
Но в глазах сквозили неверие и тревога. Теперь её мысли заполнились местью к этому невидимому монстру, каким представлялся ей «Капстрой», затеявший строительство моста и пожирающий их прекрасные, выстраданные умом и сердцем дома.
В начале июля 1930 года состоялся долгожданный суд. Прокурор сдержал слово: иск был подан от городской прокуратуры.
Екатерина Францевна решила поберечь себя от судебных волнений и осталась в новом доме одна. За неделю до суда от переживаний на прекрасном лице её и на шеи выступили два чирья. Красная болезненная припухлость, из которой вызревал гнойник, портила лицо, и Екатерина Францевна не хотела на людях выглядеть столь безобразной. Чирьи она считала уделом простого народа, не всегда чистоплотного из-за бедности. И вот такая напасть на неё. Более ужасным, чем это наказание (так она считала), быть для неё не могло.
«Ах, ты, мерзкое стекло, это врешь ты мне назло», - шептала она, оставшись наедине, слова из сказки Пушкина, время от времени, подходя к огромному напольному зеркалу, стоявшему в гостиной комнате. Ожидание затягивалось, а походы к зеркалу учащались.
-Ох, тенскнота! – восклицала она по-польски, - ох, тошно мне, - переходила тут же на русский, ставший более привычным, и хваталась за лицо, сжимая его руками. С расстройства и раздражения она, то ли нечаянно, то ли нарочно, ковырнула чирей на лице острым ногтем.
Вскоре после этого пришел радостный Иван Андреевич. Ненавистный «Капстрой» был побежден, а переезд отложен на неопределенное время.
-Нех бендзи похвалены Езус Христус! – на родном языке воскликнула, обрадовавшись, Екатерина Францевна. И впервые за долгие, показавшиеся нескончаемыми месяцы, улыбнулась.
-Во веки веков, - поддержал жену Иван Андреевич и тоже, вслед за ней, просиял весенним, красным солнышком.
-Теперь они отстанут, - подвел он итог.
Счастье их, однако, шло, может быть, и рядом, но по другой дороге и направлялось оно вовсе не к ним. Спустя две недели читать победное решение участкового суда, ему пришлось одному. Да и не читал он его вовсе в те черные дни.
От сковырнутого чирья началось заражение крови. Процесс был стремителен и неудержим. Тяжелые переживания о судьбе дома сыграли свою роль. Когда через неделю лицо раздулось и покраснело, как маков цвет, а хирург сказал, что надо резать и чистить, Екатерина Францевна не согласилась. Все уговоры были напрасны. На её лице не должно быть ужасных шрамов. И к тому же она уже смирилась, что не жить ей в новом, пахнущем свежей краской доме.
- Ванечка, помнишь наши мечты? – Катя горячей рукой гладила лицо наклонившегося к ней Андреича. - Я ведь когда-то мечтала умереть в собственном доме, так надоели съемные квартиры. Только тебе не говорила об этом. Ну, не дал мне Бог долго пожить в своем доме. Не беда, я его и так запомню, я теперь спокойна, и, слышишь, по-своему счастлива.
Добрый, жалостливый Андреич, так Катя называла его за глаза, плакал. Слезы безостановочно бежали из глаз и запутывались в густых, начинающих седеть усах.
- Ты плачешь? Поплачь, поплачь, чтобы не томить сердце. Я бы тоже поплакала, да слезы все высохли от жара. Вон и на улице стоит жара. Но ничего, скоро будет прохладно, скоро остыну. Не подарила я тебе ребеночка, опору и надежду на старость лет. Прости меня грешную. Машка тоже не принесет тебе внучонка. Ты не допускай, чтоб дом опустел: не для пустоты мы его строили. Женись на молоденькой, родит она тебе наследника, ты и воспрянешь. Мне ли не знать, какой ты горячий, да сильный. Да и что за возраст для мужчины в 55 лет? Не женись только на ровне, а то Машку загрызет, ей и так не сладко.
-Что ты, что ты, - протестовал Иван Андреевич, но Екатерина Францевна его перебила.
-Время, оно, не то лечит. Вот и меня скоро вылечит, и тебя потом. Ты слушай, не перебивай. Если не судьба тебе сойтись с молодушкой: выпиши кого-нибудь из своих деревенских родственников. Пусть они рожают детей. Я знаю, как ты любишь маленьких, как ты смотрел на них тайком от меня. Порадуй свое сердце. Будет, кому вспомнить нас сто лет спустя. Ох, как жжет сердце, - вскрикнула она, прервав свое же напутствие, - ох как душно. Открой окно, я хочу в последний раз вздохнуть свежего воздуха.
Андреич бросился к окну, завозился с непослушными шпингалетами. Руки дрожали, ставшие деревянными пальцы не сгибались. Когда он вернулся к своей ненаглядной Кате, она уже не дышала. Взвыл он раненным медведем, и рев этот разнесся по всему небольшому Гребешку.
Умерла его милая Катерина 17 июля 1930 года. Пусто стало в новом доме, тяжкой пустотой заполнилось и сердце, да так полно, что хоть вой. Тогда-то он впервые закашлял. С годами кашель стал чаще донимать Ивана Андреевича, но он мало обращал на него внимания, хотя интуитивно догадывался, что ждет его смерть от туберкулеза или еще какой-нибудь легочной немощи. Свинцовая пыль – это благо сомнительное…
Чтобы как-то убить ненавистное время, пристрастился Андреич ходить на крутой Гребешковский берег, с которого открывался захватывающий вид на Стрелку, на заволжские полого-равнинные дали, на строящийся мост через Оку. Его Андреич, не случайно считал разлучником с любимой Катерином, и наблюдал за строительством своего врага с ненавистью. Предполагаемый выезд с него должен быть выйти прямо под Гребешковскую гору, точнее, к Похвалинскому съезду, что огибал её. Всё, что творилось на стройке этого моста, проходило под воспаленным взглядом его глаз.
Сначала он желал этому строительству, так жестоко вмешавшемуся в его жизнь и погубившему жену, неудач. «Провалился бы он пропадом», - шептал он, при каждом очередном приближении к месту своих наблюдений. Постепенно размах стройки захватил его, он даже купил бинокль, чтобы лучше познать тонкости строительства. Сотни людей, увеличенные оптикой, копошились прямо у него под ногами. С огромных барж, снабженных паровыми молотами забивались стальные сваи одна к другой, без зазора. Откачивали из них воду и получались кессоны. Гигантские глыбы бутового камня с неповоротливых плоскодонок вываливали в эти кессоны и бетонировали. Бетон уплотнялся тысячами босых ног одетых в рванье рабочих. Строительство кипело весенним, проснувшимся после долгой спячки муравейником, хотя, на первый взгляд, возвратно-поступательные движения исполнителей казались бессмысленными, непродуманными, лишними. Но, несмотря на внешне суматошную картину стройки, очертания моста приобретали строгий законченный вид и прекрасные формы. И как иначе, ведь проектировал его знаменитый Щусев, тот самый, что строил мавзолей Ленину.
До самых сумерек засиживался Иван Андреевич на крутом откосе. Наконец вставал и оглядывался. За ним возвышалась кирпичная громада Одигитриевской церкви со сбитыми главами, от которой отходили веером две улицы: Старо-Никольская и Ново-Никольская, названные так в честь одного из престолов церкви. Да и саму церковь чаще всего звали Никольской. Возвращаясь, он часто замечал в неясном, сумеречном свете мелькание какой-то фигуры в белых одеждах.
Зимой работы продолжались. По извечному в Н. опыту на реках дополнительно намораживали слой льда и по нему волоком тащили с судостроительного завода клепаные фермы, колонны, различные профили. И, торопясь, до весенних оттепелей устанавливали на нужное место с помощью лебедок, полиспастов, блоков.
На следующее лето сумеречные мелькания женской фигуры в белых одеждах участились. Теперь Иван Андреевич знал, что женщина квартирует на соседней улице, так как пришлось однажды с ней столкнуться. Встреча произошла явно не случайно. Особых размышлений по этому поводу не требовалось, но о целях этой случайности приходилось только догадываться. Потому-то Андреич в следующие походы на откос опасался брать с собой бинокль: мало ли что. Мост – объект стратегический, охраны вон кругом сколько, а он, считай, подглядывает сверху без разрешения, да ещё в бинокль. Вдруг это чекистка.
Страхи Андреича оказались напрасны. Незнакомка, однако, смелела день от дня, попадаясь на глаза даже в светлое время дня. Одевалась она изыскано: отрезное батистовое платье с приспущенной талией, перетянутой кожаным пояском, светло-серые лодочки с ремешком-опояской, в пасмурные дни – темная, длинная юбка, чуть ли не метущая булыжную мостовую, белая блузка и жакет. И всё тонкого кроя и хорошего вкуса.
«Не женись на ровне», - вспоминались ему предсмертные слова Кати, и они останавливали Андреича от соблазна сближения. Неизвестной по его подсчетам было явно за сорок. Но слаб даже самый сильный мужик перед женскими чарами. Мало ли знает история примеров, когда все мужские знания и обереги рассыпаются в прах перед напором жаждущей женской плоти и тайных, выстраданных намерений. Хоть и вычислил Андреич, что живет она рядом, на соседней Ново-Никольской улице, хоть и билась мысль, что знает она о его горе и смерти жены, и, вероятнее всего, она охотница, но помутился ум от стройной женской ножки. Осмотреться бы ему, да ещё раз (и не только один) подумать, взвесить все за и против, да сделать бы трезвый вывод.
«Да понадеялся он на русский авось». И не разобрать, не понять, не проверить: то ли Пушкин заимствовал эти мудрые слова у народа, то ли въелась фраза эта в сознание людей с пушкинских времен до печенок умных голов, но всё едино не срабатывает. Каждый её произносит, да не каждый ей следует.
Лишь сказала холеная незнакомка, что уж десять лет, с момента первой, случайной встречи, любит его и мечтает о нем, так взлетел седеющий ус Андреича вверх от честолюбивой важности и мужской гордости, закружилась немолодая голова от сладких слов, поднялось неукротимое желание приласкать приятную особу в знак особой благодарности. Таков наш русский мужик. Подарили тебе приятные слова, и ты должен тем же ответить. Тем и ловятся они так легко в различные сети, и не только женские.
Не внял Андреич посмертной воле умершей жены, и через полтора года после её смерти в доме Поляковых появилась новая хозяйка, лишь на три года его младше. Притащила она несколько чемоданов шмоток, белья постельного и фарфоровых статуэток. Оказалось, что Марья Григорьевна служила до революции спальной горничной у самой Ольги Ивановны Каменской. И жила она в усадьбе богатейших нижегородских пароходчиков, главный дом которой на Верхне-Волжской набережной в стиле итальянского палаццо привлекал всеобщее внимание горожан и приезжих.
Каменская только ей доверяла уход за своими тончайшими кружевами. Доверили Марье Григорьевне и более серьезную работу: упаковывать и сносить в тайник под лестницу богатейшие коллекции фарфора, которые собирались семьей Каменских долгие годы, начиная с дедов. Тут был русский фарфор фабрик Гарднера и Попова, саксонский фарфор «Голубые мечи» и еще неведомо какие, но ценные. Статуэтки, отдельные позолоченные тарелки к 300-летию дома Романовых, картины, альбомы, ордена и многое другое нужно было тщательно завернуть в газеты и осторожно снести в укромное место. То был январь 1918 года.
За труды и держание языка за зубами с Марьей Григорьевной расплатились несколькими статуэтками, бельем, одеждой. После чего обитатели богатого, красивого дома разъехались кто куда. Хозяева за границу, а 35-ти летняя бывшая горничная на Старо-Никольскую улицу, на Гребешок, где жила одиноко. С наведением порядка после революции возобновилась навигация, и она, опытная повариха, крутилась на тех же пароходах, что были совсем недавно у Каменских. Поспособствовали ей в этом знакомые приказчики, сохранившие верность избранной профессии. Так и осталась бы она старой девой, квартиранкой у чужих людей, не случись горя у Ивана Андреевича, на которого она, действительно, положила глаз. Что же касается любви, то она явно погорячилась: так хотелось переехать в собственный дом на соседней улице.
В голодные, отчаянные, военные годы ей пришлось, чтобы прокормить больного туберкулезом Андреича, продать все свое богатство, нажитое у Каменских, но, ни разу, не мелькнуло у неё мысли, чтобы выдать тайну своих хозяев и не раскрыть место их клада за особое, советское вознаграждение. Марья Григорьевна унесла её в могилу. Клад случайно открылся через 13 лет после её смерти.
Конечно, Марье Григорьевне, женщине небольшого роста и довольно-таки деревенской, хотя и смазливой наружности, было далеко до величавой красавицы Екатерины Францевны. И потому она пылала к ней, даже покойной, лютой ревностью, тревожа усталого и больного неизлечимой болезнью Андреича своими докуками.
Андреич весьма скоро пожалел о своем необдуманном выборе, кардинально расходившемся с советами покойной жены, и, чтобы наполнить дом детскими, веселыми голосами, стал приглашать в гости соседскую девочку Люсю. Пухленькая и живая она дневала и ночевала в доме у Поляковых, нежась на кружевных простынях с вензелем «К».
Приемная дочь Маша, как попала с первого по возвращению из Петрограда раза в продуктовую колею, так и пошла по ней, меняя лишь названия места работы. То счетовод в Губпродкоме, то бухгалтер в «Губсоюзе», то в «Райсоюзе», а то и в «Крайсоюзе», а потом в Облпотребсоюзе. Она постепенно повышалась в должностях, но так и не стала главным бухгалтером по причине дворянского воспитания. Чтобы сосчитать в Н. девушек, окончивших столичные Бестужевские курсы, хватило бы пальцев одной руки. Главным качеством, которого в ней не усматривали руководители, была лояльность советской власти, а не качество образования и ум. Ну и что сирота, и внебрачная дочь. В дворянские институты простых не берут, - так считали кадровики тех учреждений, где работала уже взрослая Маша.
Она не думала обзаводиться семьёй, чем немало огорчала детолюбивого Андреича. «Всё бы по санаториям и домам отдыха прыгать. И откуда эта страсть к прыжкам? Работала бы лучше в огороде и саду», - ворчал он, узнавая об очередном летнем отъезде приемной дочери.
Маша в душе считала себя аристократкой, достойной всяческого уважения со стороны простых родственников и соседей. «Ну как же, - думала она, - я играю на пианино Offenbacher Hoflieferant, даю уроки музыки детям знатных нижегородцев, а меня хотят заставить ковыряться в земле».
Жесткая и волевая Мария Григорьевна быстро раскусила настрой падчерицы и взяла её в жесткие финансовые руки, «ежовые рукавицы», как тогда говорили, имея ввиду тогдашнего наркома внутренних дел Николая Ежова, ставшего символом жестокости. Она заставила Машу отдавать всю до копейки зарплату в общий котел, выдавая из него лишь необходимую сумму на проезд и обед. Маша исхитрялась (плох тот бухгалтер, что не может обмануть) и припрятывала премии и прочие добавочные выплаты, а приобретенные путевки в крымские санатории объясняла, как награду за ударный труд.
Марья Григорьевна, с девичества познавшая прелести послушной близости к богатым и влиятельным Каменским, а, повзрослев, - сытую жизнь на пароходах, тоже не хотела пачкать руки о мать сыру землю в огороде. Она все свободное время после готовки обедов и ужинов, которые она накрывала мастерски, отдавала раскладыванию пасьянсов и чтению журналов «Нива», подаренных богатыми хозяевами перед бегством за границу.
Иван Андреевич мрачнел, глядя на женские ухищрения и подковерную, скрытую вражду, в то время, как огород зарастал травой и бурьяном. И все чаще поглядывал через забор, где сновала молоденькая Анна, недавно появившаяся в соседях, у которой любое дело так и кипело в руках. Корову ли накормить или подоить, в саду ли прополоть грядки, детей ли накормить, а их у неё в 27 лет уже трое. Особенно нравилась ему маленькая Люся. Но соседская малышка, у которой свои отец и мать, никогда же не станет твоей внучкой.
В тяжелых мыслях, что дом не выполняет своего главного предназначения: не наполнен детскими голосами, пролетело четыре года. Частенько на Андреича навалилась апатия или смертная тоска: кому как нравится их называть. Он же не находил разницы в этих двух определениях плохого настроения, от которого тянуло на кладбище, к могиле ненаглядной Кати. Там, сидя, пригорюнившись, перед могильным холмиком, Андреевич всё чаще ловил себя на мысли, что с его смертью зарастут и её и его могилки сорной травой небытия. Плакал, печалился, вглядываясь в родные черты на портрете. Кашлял, прижимая носовой платок ко рту. Смотрел внимательно на платок: нет ли мокроты или, паче чаяния, крови. Андреич побаивался, чтобы скрытая форма туберкулеза не перешла в открытую форму. Тогда больница, затворничество, одиночество. И потому надо было спешить.
Когда Андреич объявил, что выписывает из родной деревни племянника с молодой женой, ярости Марьи Григорьевны не было предела. Но Иван Андреевич был на удивление собран, сух и деловит.
-Иди, - сказал он решительным голосом на возражения новой жены, - иди и работай в огороде. Я с Катей, - он впервые не побоялся так прямо назвать первую жену, хотя знал, что её имя для безумно ревнивой Марьи Григорьевны острее бритвы, - не для того строил дом и разбивал сад, чтобы он зарос бурьяном. Что поникла головой, белошвейка? - спросил он грозно, видя реакцию своей избранницы. – И потому молчи! Или иди, выдирай сорняки, носи навоз, воду.
Марье Григорьевне ничего не оставалось, как смириться. И скоро во дворе и на огороде засновала крепко сбитая, широколицая крестьянка с русой косой, как у школьницы, про типаж которой все только и говорят первое, приходящее на ум: «кровь с молоком».
Племянник Михаил тоже радовал обстоятельностью и послушностью. Не пил, но зато курил крепкие папиросы «Север», заботливо отгоняя от себя табачный дым даже во дворе. Он очень беспокоился о больных легких своего дяди. Плотничал он в том же самом (ирония судьбы) «Капстрое», невольно ускорившим уход на тот свет Екатерины Францевны. Мотался со своей плотницкой бригадой по всей области, привозил хорошие деньги и подарки к различным советским праздникам.
Жить стало веселее и не только по сталинскому наущению, а на самом, что ни на есть, твердом убеждении. Андреич, ощущая нутром эту жизнерадостность, пришедшую с деревенскими, неиспорченными городской средой родственниками, тоже повеселел и с улыбкой вспоминал известные слова усатого руководителя страны, как нельзя лучше соответствующие его теперешнему состоянию.
В том самом, исторически памятном 37 году, который, никоим образом, не коснулся жизни их простой, рабочей семьи, Дуня принесла из роддома мальчика, нареченного простым именем Ваня. Андреич очень остался доволен тем, что в честь его назвали мальчика, наивно думая, что с именем тому передастся его характер: незлобивый, обстоятельный и трудолюбивый.
Радовал его мальчонка: шустрый, темноволосый, как отец, как и он сам, рассудительный. Крики, возня его с соседской девочкой, игры, а потом опять шум, нетерпеливые возгласы. «Не пустой дом, не пустой», - улыбался довольный Андреич, - дождался, наконец, на старость лет. И умирать не надо, хочется посмотреть, что из него получится. Вон, какие возможности представляет государство: кончай школу, поступай в институт, инженерь в любой точке страны».
Ему нравился порядок, что навели большевики. Жить бы, да жить. Радио вон поставили, черную тарелку, похожую на свиное рыло с двумя дырочками на пятачке, что торчит в центре этой самой тарелки. Её в народе так и прозвали «свиное рыло». Не из презрения, отнюдь, скорее, из уважения к свинье – вечно хрюкающему животному, без которого редкий крестьянский двор обходится. Вот и радио порой смешно хрюкает. Чудо чудное – это радио. Волны какие-то электромагнитные, говорят, и везде-то они проникают. Непонятно многое Андреичу, но тем и выше уважение к советской власти, соорудившей радио и прочие занятные штуки.
Вот это-то «свиное рыло» и принесло Андреичу весть о начале войны. Он слушал голос Молотова и догадывался своим опытным стариковским умом, что война будет долгой, такой долгой, что ему её не пережить. И мысль о том, что умирать ему придется в лихую годину, когда сотни, тысячи гораздо более молодых, чем он, тоже сложат головы, показалась ему спасительной и примирила его со страшной вестью. «Чему бывать – того не миновать», - шептал он, задыхаясь от приступа особо продолжительного кашля при попытке спуститься с крыльца, чтобы объявить страшную весть соседям, своим ровесникам.
Опять мост через Оку напомнил о себе со страшной силой. Фашистскую авиацию, начавшую бомбить тыловой Нижний Новгород с осени первого года войны, мост притягивал, как магнит. Создать врагу как можно больше неприятностей, любых, вплоть до самых минимальных. Таков непреложный закон любого военного противостояния.
На противоположной от Гребешка стороне Ярильского оврага наши поставили зенитную батарею, огонь которой отгонял немецкие бомбардировщики от моста. Мало того, что сам Гребешок находился от моста в сотне метров по прямой, он еще попадал под железный дождь отстрелянных зенитных снарядов. Они громыхали по железным крышам домов, словно Илья пророк мчался по ним на своей огненной колеснице.
-Свят, свят, свят, - крестилась Марья Григорьевна, остающаяся обычно дома с больным Андреичем. Все остальные с началом воздушной тревоги убегали в недавно отрытые на склонах Коротайки в десятке метров от дома щели. Таково было указание штаба гражданской обороны. Марья Григорьевна как-то заикнулась о нарушение Андреичем установленного порядка.
-Иди, белошвейка, прячься, если боишься, - слабым голосом ответил Иван Андреевич. Когда он сердился на Марью Григорьевну, то называл её не иначе, как белошвейка. После такого обращения она обычно прикусывала губу и замолкала.
С начала войны Андреич от бескормицы и волнений плошал с каждым месяцем. У Михаила с Дуней за год до войны родилась еще девочка, и прокормить двух несмышленышей, жадно требующих еду, было непросто. Доброе сердце Андеича обливалось жалостливой тоской при виде голодных глаз, и он припрятывал для них что-нибудь съестное, особенно, для Ваньки, который нет-нет да подбегал к постели больного Андреича.
-Ты, сам-то ешь, - кричала Марья Григорьевна, раскусив хитрость Андреича, - у тебя туберкулез, тебе же нельзя без еды.
-Дура ты, - говорил он серьезно и возвышенно, как поп с амвона, - мне-то зачем, когда смерть стоит за плечами, и ждет не дождется, чтобы махнуть косой. Никак у неё очередь не дойдет до меня: хватает работы на полях брани. Ему же, - показывал он на Ваньку, - расти, да расти. Жизнь, чай, после войны тоже будет не сахар. А ему детей зачинать, да растить – здоровья много надо. О нем надо думать, - заканчивал он свою отповедь, с трудом переводил неровное, прерывающееся кашлем дыхание и гладил темные, как всегда взъерошенные волосы внучатого племянника.
Ухали близкие разрывы фугасных бомб, вздрагивала измученная земля, подпрыгивал, как детский шарик, их деревянный дом, грозя рассыпаться по бревнам, а губы Андреича шептали заповеди из Библии, к чтению которой он пристрастился с начала войны. «И кого я люблю, тех обличаю и наказываю. Итак, будь ревностен и покайся. И возьми белую одежду, чтобы одеться, и чтобы не видна была срамота наготы твоей, и глазною мазью помажь глаза твои, чтобы видеть».
-О каких одеждах ты говоришь? – спрашивает, наклоняясь к нему, Марья Григорьевна.
-О белых, в каких ты ухлестывала за мной десять лет назад, - отвечает Андреич и закрывает глаза.
-Боже мой, как ты груб. На тот свет собрался, а все ещё ерепенишься, - осуждающе говорит жена.
-Да, да. Грубым дается радость, - ладно уж иди, забивайся в свою щель, как таракан. – Один я здесь останусь.
В начале лета 1943 года немцы усилили бомбардировки заводов Нижнего Новгорода, пытаясь перед запланированной Курской битвой обеспечить свое превосходство в танках. Марья Григорьевна уже не таясь уходила со всеми в щель, оставляя Ивана Андреевича наедине с его неспокойными мыслями и неизлечимой болезнью. Она перешла теперь в открытую форму, и Андреич, задыхаясь, кашлял кровью, пятна которой расползались по платку во всё больших размерах. Детей к нему уже не подпускали, да и взрослые приближались к кровати, откликаясь на его просьбы, с опаской.
С приходом тепла Марья Григорьевна постелила ему в холодном чулане, имевшим одно маленькое, подслеповатое окно, кое-как закрытое остатками стекла. Племянник Михаил, нацепив марлевую повязку, поднял его на руки и перенес в чулан, дивясь на невесомость Андреича.
-Ишь, изболелся как, - сказал он, вернувшись в избу, - Ванька и тот тяжельше, нежели дядька.
Лишь Маша не боялась заразной болезни и часами сидела по вечерам с умирающим отчимом, которому ещё не было 70-ти лет. В такую лихую пору никто не брал у неё уроков музыки, любимый Крым был занят фашистами, так что свободного времени у Маши хватало. Да и она сама приближалась уже к 50-ти летнему рубежу.
В тот день, когда ему предстояло умереть, он, чувствуя её приближение, проявил последний раз свой характер и велел перенести его в избу.
-Не для того я строил дом, чтобы умирать в чулане, - собрав последние силы, решительно заявил он.
К вечеру его не стало и, наконец-то, душа его встретилась с душой любимой Катерины.
Через два года умерла и Дуня, изойдя кровью после неудачного, самодельного аборта. Врачей тогда при подобных кровотечениях не вызывали, боялись уголовного преследования за незаконное уменьшение потомства в стране. Михаил привел в дом другую, мачеху для Ваньки, с которой он не нашел общего языка. После школы учился в каком-то военном училище, но связался с ворами, сидел, а потом и сгинул на широких просторах необъятной страны. Так, что оптимистические пророчества насчет его будущего, выданные Андреичем авансом, к сожалению, не сбылись. И парень-то был не глупый, но неурядицы в семье отозвались зловещим эхом в его судьбе.
Место на Гребешке, облюбованное когда-то «Капстроем», оказалось лакомым для другой организации, и пять частных домов в конце пятидесятых годов все-таки перенесли в пригород. Марья Григорьевна пережила Андреича на 17 лет, Маша - на 40.
И, когда уже взрослая и вышедшая замуж соседская девочка Люся, приезжала на легковой машине, чтобы повидать родителей, Маша, сухонькая, маленькая и совершенно седая старушка, непременно подходила к ней.
-Хорошо иметь машину, - говорила она с легким придыханием, - сел и уехал, куда глаза глядят: в лес ли за грибами, или в другие места. В Крым, например. – И глаза её загорались слабым блеском воспоминаний. Она до смерти так и осталась романтичной курсисткой, несмотря на жестокое испытание, пережитое в немыслимо далекие годы.
Михайлова молодуха родила ему двух девчонок. Впоследствии, мужья повзрослевших дочек тоже почему-то не зажились на белом свете. Старый дом, совсем не по-доброму относился к мужскому полу, видимо, помня о трудной кончине своего первого хозяина. И потому-то живут теперь в нем две одинокие пожилые женщины.
Детских, молодящих душу криков, не слышно совсем.
Мост через Оку тоже постарел, ему исполнилось 77лет. Но в отличие от человека, его можно капитально ремонтировать. И не однажды ремонтировали. Он так удачно спроектирован и поставлен, что когда его закрывают на ремонт, в городе начинается легкая паника, его молодые братья, сотворенные в последние годы, вчетвером не могут заменить его. И тогда его железобетонное сердце начинает от гордости ровнее биться, и вновь по его спине бегут машины, тяжелые грузовики, бредут зачарованные его красотой люди.
Декабрь 2010 г.